Было темно и холодно, когда Тамарин возвратился домой. И его, в угольной, удобной комнате, поджидал ярко топившийся камин, к которому, переодевшись, подсел Тамарин, но у камина поджидали его темные и безвыходные мысли.

Наступил для Тамарина тот день, когда, по выражению Иванова, видит весь свой век танцевавший господни, что ему не под стать и не под силу танцевать более, и приходит для него час тяжелого раздумья. Легко было ему с наружным равнодушием ответить, что тогда остается играть в карты с почтенными людьми; но знал он очень хорошо, что не всякое самолюбие усидится спокойно за карточным столом.

Весь век Тамарин жил одной жизнью часто насильственных ощущений и чувств. Любо ему было в свое время рядиться в картинные положения и чувства, когда наряд этот был в моде и ему к лицу, когда и сам он и другие верили в натуральность этого наряда. Любо ему было играть ощущениями, когда самолюбие его выигрывало в эту игру. Но когда заметил он, что устарел и становится обыденным его прежний наряд, что не много чести, по предсказанию Федора Федорыча, играть заметную роль в глазах молоденьких девочек, — тогда другими глазами взглянул он на себя и на прошлое.

Сила и новое столкновение обстоятельств иногда круто поворачивают человека и становят его на такую точку, что с иной стороны приходится ему посмотреть на давно знакомые и хорошо, казалось, осмотренные предметы. И вдруг под углом этого взгляда иногда открываются ему такие вещи, существование которых он и не подозревал доселе. Это как будто боковой луч, нечаянно упавший в темный и забытый угол и вдруг ярко осветивший в нем какую-то невиданную картину, нежданно восставшую перед изумленными очами, — иногда грустную и безвыходно-суровую картину. Хотелось бы отвести от нее глаза, хотелось бы не видеть и забыть, что видел ее, а она стоит перед очами и влечет их к себе всей силой новизны и истины, и с трепетом останавливается перед ней испуганное, но пораженное ею воображение.

Так было и с Тамариным. В первый раз в этот день самолюбие его было сильно и глубоко задето. В первый раз он увидел, что устарел со своими понятиями, суждениями и чувствами, что прошло его время и что люди с другими правилами идут перед ним совсем другою дорогою… Понял Тамарин, что странен он будет в ряду этой молодежи, в своем устарелом наряде, что не выдержать борьбы со свежими силами его истощенной силе и что пришла ему пора отойти в сторону и дать другим дорогу. Тогда взглянул он на свое прошлое и стал поверять все вынесенное им из своего пережитого, все, чем ему остается жить остальную жизнь.

Грустно сознаться, что прошла наша молодость, наша лучшая пора; грустно подводить итоги всему прожитому и истраченному, так весело прожитому и так щедро потраченному; и грустно и боязно, пройдя этот путь молодости, остановиться и приниматься пересматривать вынесенные из пройденного пути пожитки, собираться жить новым, собой нажитым добром. А что же должно чувствовать тогда, когда увидишь, что даром потрачены лучшее время и свежие силы и что не осталось от молодости ничего более, ничего кроме усталости!

Дельного Тамарин ничего не сделал, — он это знал, следовательно, тут ему и вспоминать было нечего… Жил он жизнью чувств, и стал он перебирать свои чувства.

Долго, задумавшись, сидел Тамарин, и пестрая вереница воспоминаний проходила перед ним. Но нерадостны были эти воспоминания. Другими, более строгими глазами смотрел он на них, и их ложные краски бледнели и спадали перед этим взглядом. И увидел он длинную цепь искусственных положений, обманов и насильственно и ложно возбужденных чувств. И от всех этих воспоминаний не осталось ни одного, от которого бы забилось его сердце, ни одного теплого, задушевного, над которым он мог бы сладко задуматься, которым мог бы согреть свое охолоделое чувство! А было бы что сохранить! Было бы что сберечь и затаить глубоко на сердце! Но холодно и без участия проходил он в свое время мимо этих чувств и гордо смотрел на них с высоты своего самолюбия.

И вот пройдена молодость, подведен итог прошлому, и осталось от него ничто. И вот что он может показать другому поколению, — вот подножие его самолюбия. А перед ним еще полжизни, которую должен он прожить этим ничем. И тогда перед Тамариным, так охотно рядившимся и веровавшим в свои прежние страдания, явилось страдание истинное, страдание самолюбия, которому не на что опереться, обидное сознание в бессилии того, кто так много заставлял ожидать и обещал выполнить… Горькое, безвыходное страдание! И нарядиться-то нельзя в него, и нельзя его выставить напоказ и живописно драпироваться им!.. Страдание, которое, как прореху на модном платье, надо прятать от постороннего глаза, потому что оно в состоянии возбудить не участие, а только обидное сожаление!..

Горько и невыносимо досадно было Тамарину. Хотел было он сам, в порыве досады, унижая свое самолюбие, убедить себя, что не мог он жить иначе, что не было ему дано сил на что-либо большее; но нет! Самое сознание настоящего положения, самая сила страдания говорили ему противное. Он не мог не анализировать свое прошлое и строго судить самого себя. Страшные, безвыходно тяжелые минуты переживал он. Было особенно одно мгновение — кризис страдания, когда все черные мысли разрослись до самого грозного размера. В это мгновение взгляд Тамарина упал на ящик с пистолетами, стоявший на столе, и приковался к нему. Но потом он оторвал от него глаза, провел рукою по бледному лбу, как будто желая смахнуть с него черные мысли… Много желчных и метко-злых слов пришло ему тогда на ум. Их только одни вынес он как результат всего прожитого. На свой собственный счет вырастил он и скопил их запас, и им обрадовался Тамарин, и, вооружившись ими, он остался жить…

Если вам случится встретить в обществе человека, никогда добродушно ничему не улыбающегося, — человека, который всякий успех, всякое полезное дело принимает холодно, который во всем старается подметить одну слабую сторону и беспощадно и метко смеется над нею, — человека, от которого не укроется смешное и который с наслаждением показывает его всем, злого языка которого боятся все нетвердо уверенные в себе, — всмотритесь в него: это переживший свое время Тамарин. Это Тамарин, которого мучит всякий дельный успех, потому что он напоминает ему его ничтожество. Это отживший Тамарин, которого нечего бояться, но о котором стоит пожалеть!

XII

Часу в девятом вечера большие открытые сани остановились у подъезда Имшиных. Иванов вышел из них и нашел Володю, Вареньку и детей всех за круглым чайным столом. Взглянув на дорожное платье Иванова, Варенька невольно побледнела: она не знала, что Иванов так скоро уезжает.

— Вы уже едете? — спросила она его.

— Да! — отвечал Иванов. — Я заехал к вам проститься.

И затем, в последний раз, он подсел к знакомому столу, за которым так часто и так отрадно беседовал с Варенькой. По-прежнему она угостила его чаем, но не по-прежнему шла их беседа.

Беседа, лучше сказать, вовсе не шла. Говорил большею частью Володя, да Иванов изредка старался поддерживать разговор. Варенька молчала. Было что то тяжелое и грустное тогда в этом кружке. Пустые слова и вопросы Володи как-то звучали одиноко и глухо. Не знаю, зачем и для кого говорил он их. У Вареньки и Иванова было много скопившегося на душе. Бог знает, были ли это теплые слова дружбы, запоздалые ли сожаления, или накопившиеся слезы. Они сами не сознавали этого, они были рады каждый, что не имели случая и времени высказаться друг другу. Им, может быть, было бы это еще тяжелее; но и теперь им было невыносимо, бессознательно тяжело… Их угрюмое молчание походило на затишье перед грозой. В воздухе темно и душно, нет ни солнца, ни туч, одна какая-то желтая знойная мгла, и все смолкнет, и все будто со страхом ждет чего-то неизвестного… вот, может быть, пахнет свежий ветерок и все разгонит, — может, вот сию минуту блеснет молния и страшный удар разразится над головою.

Иванов не мог долго выдержать этого положения.

— Пора! — сказал он, вставая.

И все за ним встали.

Иванов облобызался с Володей и поблагодарил его, потом подошел к Вареньке, но ничего не сказал ей, он только горячо поцеловал и крепко пожал ее руку, да потом одно, только одно мгновение, они как-то странно посмотрели друг на друга, и Иванов поспешно вышел.

Почтовая тройка двинулась, и поехал Иванов по длинным, изогнутым улицам, мимо знакомых ему домов справа и слева, смотревших на него своими разнохарактерными физиономиями. Вскоре сани спустились с горы, выехали на реку, и развязанный колокольчик зазвенел под дугой. Его однообразный, заунывный и глухой от мороза лепет, темная и пасмурная ночь, живая грусть — все скопилось вместе и навеяло Иванову горькие мысли… Долго ехал Иванов в горьком и тяжком раздумье, под заунывный, однообразный звон колокольчика, под грустный настрой печальных дум; долго он ехал в темную холодную ночь, и черные мысли, как ночные птицы, вместо сна, носились над головой его… Но вот встал из-за горы полный, бледноликий месяц. Как белая, изгибистая лента выделилась своей ровной матовой поверхностью покрытая пушистым снегом река, по которой шла зимняя дорога. Справа темными, неосвещенными обрывами стояли горы, и их голые отвесные бока были резко обнажены. С другой стороны стлался, насколько глаз охватит, низкий луговой берег. Однообразно и холодно раскинулась его освещенная луной равнина, с переливами света и тени, как заунывная музыка с легкими и монотонными вариациями. То блестела она и искрилась бледными огнями, то разрезывалась по перекату прозрачно желтой тенью. Местами, когда подходила дорога к ее некрутому берегу, тощий, обнаженный кустарник торчал наклонно своими голыми, худыми, будто иззябшими прутьями. Местами, когда дорога переваливалась к крутояру, на нем, по изгибу гор, мрачно и хмуро высился сосновый лес. Но его свинцово-темная зелень, будто посинелая от стужи, была еще холоднее, еще суровее среди зимнего ландшафта, нежели голые сучья кустов.

Взглянул Иванов на эту холодно-ясную, обнаженную от всех поэтически прекрасных вешних убранств природу, и что-то родственное душе его увидел он в ней. И он также принял жизнь, как она есть, не с одними ее душистыми цветами и яркой зеленью, — и он принял ее такую, как эта безыскусственная обнаженная природа, и любо стало ему смотреть в глаза этому созвучному с его мыслями, унылому виду. И нашел он в нем какое-то суровое наслаждение. Казалось, силы его росли и крепли наперекор морозу, и послышал он, что горячая кровь играет в груди его. Стряхнул Иванов тяжелые думы, крикнул ямщику: «Пошел!» — и, надвинув меховую шапку, помчался по гладкой дороге.

И тут мы остановимся и простимся, читатель, с нашими действующими лицами, которыми я, может быть, слишком долго утомлял твое внимание. Простимся и с Тамариным, одиноко сидящим со своей дорого купленной хандрой, и с новым знакомцем Ивановым, который выбрал трудный путь, и с Федором Федорычем, который не трудился выбирать себе никакого пути. Прости и ты, моя хорошенькая Марион, которую я оставил задумавшейся на распутье двух дорог, — и вы все, разнохарактерные, полуочерченные лица, которые мельком являлись и проходили по нашей сцене…

Но, как отъезжающий, который, навсегда покидая знакомый ему город, впоследние уже оборачивается к нему, и в то время, когда он уже тонет вдали, старается еще раз взглянуть на один близкий, родной ему дом, еще раз посмотреть, не увидит ли он кого у знакомого ему окна, — так я еще раз возвращаюсь на минуту, чтобы впоследние взглянуть на Вареньку.

Проводив Иванова до прихожей, Володя поспешно отправился в кабинет, переоделся и вошел к жене проститься. Он нашел ее бледной, задумчиво сидящей, пригорюнившись у стола.

— Ну, вот ты какая, Варенька! — сказал он. — Вот уж ты и опечалилась. Эдакая ты привязчивая! Чуть поближе с кем познакомилась, уж и любишь как родного. Ну, что тебе Иванов? Конечно, он хороший человек, да не родня какая-нибудь. Ну, полно, дурочка моя! — сказал он, нежно взяв ее двумя пальцами за подбородок и потормошив за него. — Ну, полно, — сказал он, — не грусти, я сегодня пораньше из клуба вернусь.

Затем он ее поцеловал — на счастье — и вышел.

Когда Варенька осталась одна, она осмотрелась и почувствовала какую-то страшную мертвящую пустоту.

Страшно стало бедной Вареньке! Не грустно, а как-то безотрадно, болезненно заныло ее сердце; какой-то неопределенно мертвящий страх сошел на него и наложил свою холодную руку.

Ею овладело какое-то беспокойство; боязно ей стало оставаться одной в этой комнате, где она так часто сидела в длинный зимний вечер, поджидая Иванова. Бледная встала Варенька и спешила выйти; точно тут была какая-то грозящая, неотвязно стоявшая перед нею мысль, от которой она хотела спастись, убежать. И она поспешно отворила дверь и вошла в смежную комнату. Это была ее спальня. Темные зеленые обои при слабом освещении придавали ей какой-то унылый вид. Левая сторона комнаты вся тонула в полумраке, и только неясно и живописно оттенялись в нем тяжелые штофные занавеси. Но направо, в углу, светился огонь. Перед широким резным киотом горела лампада. Его мерцающий и вздрагивающий свет, отражая на потолке три будто двигающиеся тени цепочек, скупо разливался и терялся в комнате, но ярко горел на золотых окладах, из которых таинственно смотрели святые лики. А кругом

Вы читаете Тамарин
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×