произносят те цари, что незаконно завладели короной. Своя ноша не тянет, чужая — не дает жить. Муки совести парализуют волю. Узурпатор оказывается заложником толпы. Расплата за первородный грех присвоенной власти — угроза бунта. Страшась его, обессиленная виной власть становится игрушкой молвы и толпы.

Другими словами, «Борис Годунов» — первая трагедия русской демократии. И завершает пушкинскую пьесу провидческая ремарка: «Народ безмолвствует». Молчание толпы — приговор ее будущему. Беда не только в том, что уставшим от беззаконной суеты на престоле все равно, кому достанется шапка Мономаха. Хуже, что, отказавшись делить с властью ответственность за свою судьбу, народ отвернулся от политики, посчитав ее уделом несчастных: кровожадных тиранов, наивных мучеников, бездушных прагматиков, порочных честолюбцев, прекраснодушных диссидентов и других козлов отпущения.

Как все вокруг меня, я вырос, презирая политику. К ней относилась первая полоса каждой газеты, которую не читал даже тот, кто ее писал. Будучи заведомо нечистоплотной, политика была для других, и я никогда не встречал профессионалов, пока не попал на свадьбу комсомольского секретаря, набравшегося быстрее меня. Не удивительно, что я никогда толком не знал, что значит политика, пока не перебрался в Новый Свет, где перестал понимать ее окончательно.

Хотя мне довелось жить при семи президентах, я так и не разобрался, откуда они берутся. Подозреваю, что наверняка этого не знает никто, поэтому так вопиюще расточительны, безмерно азартны и безумно непредсказуемы американские выборы. Всякий раз, когда им подходит срок, в стране ощущается вибрация, выталкивающая наверх хорошо знакомых или, наоборот, совсем безвестных людей. Каждый из них — лишь потенциальная величина, черная доска, ждущая мела и тряпки. Газеты пишут и стирают, но пыль власти оседает в народной душе и кристаллизируется в ее выборе. Основанный на неизвестных величинах и неисчислимых переменных, он зреет в темной, недоступной рефлексии глубине общества. Для простоты мы называем этот таинственный процесс политикой, но проще она от этого не становится. Причудливый танец интересов, страстей и страхов втягивает в свой хоровод всех (даже те, кто не голосует, служат балластом). Под тяжестью груза меняется сама реальность, преображая тех, кого вчера, кажется, еще не было вовсе. Политика — магическая практика, которая не только наделяет харизму властью, но и власть — харизмой.

Я помню Рейгана. Он был актером. Причем неважным. В разгар предвыборной кампании по телевизору тогда крутили ролик, склеенный из фильмов, где одни ковбои били других. Рейган играл тех, кому больше доставалось. Его считали глуповатым, и когда, уже после смерти, напечатали его политические размышления, пресса опубликовала написанный от руки манускрипт, доказывая, что он сам его сочинил. Теперь Рейган, как Кеннеди, стал аэропортом.

Я помню Клинтона. Он играл на саксофоне. В разгар предвыборной кампании старший Буш назвал их «клоунами» (вторым был Гор). Теперь они дружат. По неписаному, и оттого особенно суровому закону бывшие президенты не дают советы настоящим и не критикуют друг друга.

Я помню Обаму. Впервые он появился в разгар чужой предвыборной кампании на съезде демократов, где произнес яркую речь. О чем — забыл, но это и не важно. Хранить — забота истории, политика живет забвением. Поэтому избиратели так легко прощают себе неверный выбор. Они полагаются на того, кто придет, чтобы исправить их ошибки.

В этом — суть политики, не дающей закоснеть действительности. Прочищая трубы жизни, политика внушает доверие к переменам. Президент — их живое олицетворение. Его работа — свято верить в будущее, которое ему, в отличие от стариков и философов, нравится больше прошлого. Не смея отрицать преемственности с ним, президент обещает исправленный статус-кво: будет так же, но лучше, похоже, но по-иному, все вернется в колею и пойдет другой дорогой. Такого не бывает, но политика никогда не удовлетворяется реальным и достижимым. Попав в тупик, власть меняет обстоятельства, внушая нам уверенность — не столько в себя, сколько в себе.

И тут, судя по опросам, Обама не знает равных.

Чем хуже дела у Америки, тем лучше они у Обамы. В это трудно поверить, но в стране все показатели падают, кроме президентского рейтинга. Один он и растет. Сегодня 70% американцев дрожат за свое рабочее место, 40% отказались от дорогих покупок, 10% — от необходимых, 30% — от тех и других. При этом все больше становится тех, кто считает, что Обама ведет Америку в правильном направлении. В январе, когда это путешествие только начиналось, таких было 15%, сегодня — 40%. Объективно говоря, экономика все хуже. Число безработных стало двузначным (в процентах), биржа — в горячке, финансисты — в панике, производство — в обмороке, Детройт — на грани банкротства, банки — тоже. Но субъективно положение постепенно и верно меняется не к худшему, а к лучшему. В январе так думали 7% опрошенных, сегодня — 20%.

 Заполнить пропасть между объективным и субъективным должна программа стимулов, на которую Обама обещал такую сумму, что нулей не напасешься. Одни считают это спасительным решением, другие — губительным, третьи — что мы никогда не узнаем, какое из этих двух суждений верно. В конце концов, самые именитые историки до сих пор спорят, помог или помешал Франклин Рузвельт стране справиться с Великой депрессией.

Больше надежды не на дела Обамы, а на него самого. Этот президент — цветущий плод демократического произвола. Захотели и выбрали — несмотря на мусульманское имя, экзотическое детство, цвет кожи и африканских родственников. Он был чужим, а стал своим. Как, собственно, все в Америке. Слившись с ней, Обама воплощает судьбу и удачу Нового Света.

Во время первого европейского вояжа Обамы серьезные газеты упирали на международные отношения, бульварные — упивались главным. На обложке вульгарной «Нью-Йорк Пост» из всех приемов и встреч читателям достался один снимок: Елизавета, Мишель, Обама. И заголовок: «Royalty!», что переводится — «И мы не хуже».

Королей в Америке, конечно, нет, но корона — хоть и невидимая — осталась. Ее отливают из грез, украшают иллюзиями и венчают идеалом. Она нематериальна, как сон и мысль, но ведь все лучшее в нашей жизни стоит на обмане. Культура — отвлекающий маневр, цивилизация — эскалация лицемерия, политика — проекция себя на другого и всех на одного.

Александр Генис

Нью-Йорк

15.04.2009

Зврк

 

Балканский дневник

Отель стоял в прозрачной березовой роще. Южная весна походила на северную, и ветерок играл почти пустыми ветками. В березках мочился юноша в трениках.

«Лель», — решил я, входя в двухэтажный вестибюль.

Писатели делили гостиницу с хоккеистами, собравшимися в Новый Сад на чемпионат мира.

— Tere-tere, — закричал я парням в синих майках с надписью «EESTI».

— Гляди, Леха, — сказал хоккеист такому же белобрысому приятелю, — эстонец.

Другой изюминкой отеля был ресторан «Тито» с поясным портретом вождя, выполненным в дерзкой манере соцреалистического сезаннизма. Среди мемориальных вещей я заметил окурок толстой сигары. Однажды Тито встречал тут Новый год. На память о торжестве остался аутентичный сервиз.

— Возможно, этой ложкой, — сказал пожилой официант, принося суп, — ел Тито.

— Возможно, этой вилкой, — продолжил он за вторым, — ел Тито.

— Возможно, этим ножом…

Я вздрогнул, потому что в моем детстве Тито обычно называли «кровавой собакой», и прервал старика вопросом:

— Кто по национальности был Тито?

— Маршал, — отрезал официант, и я остался без кофе.

Даже с ним здесь непросто.

— Знаете, — спросили тем же вечером писатели, — как по-нашему будет кофе?

— Кофе, — рискнул я.

— Кафа.

— А по-хорватски — кава, — добавил один писатель.

— По-боснийски — кахва, — заметил другой.

— По- македонски — кафе, — вставил третий.

— По-черногорски — эспрессо, — заключил Горан Петрович.

Над Черногорией здесь принято посмеиваться, потому что она поторопилась найти себе отдельное место под солнцем, да еще у моря. Поводом к отделению послужили три уникальные буквы, на которые черногорский язык богаче сербского. Проблема в том, что букв этих никто не знал, и русские, открывшие и купившую эту чудную страну, привезли их с собой.

Включив в номере телевизор, я услышал голос диктора:

— Наличие кэша, без наличия кэша, наличие без кэша.

«Сербский», — решил было я, но потом заметил в углу буквы «РТР».

Русскому, впрочем, говорить по-сербски просто. Только долго. Каждое слово я сопровождаю всеми мыслимыми синонимами. Рано или поздно один из них оказывается сербским словом.

Утром я нашел среди мраморных колонн газетный киоск и спросил у приветливой продавщицы:

— У вас есть какая-нибудь пресса на английском?

— Конечно, — удивилась она, — скоро завезут.

— К вечеру?

— К лету.

Оставшись без новостей, я ограничился историей. В этих краях только римских императоров родилось шестнадцать душ. И Новый Сад всегда был перекрестком Европы с самой собой. Обычно, попав в незнакомый город, я описываю архитектурные достопримечательности, делая это по той же причине, по которой Швейк советовал фотографировать мосты и вокзалы, — они не двигаются. С людьми сложнее, если они не славяне. С ними мы быстро находим общий язык, потому что он действительно общий.

— Чего у нас больше всего? — спросила меня дама с радио.

— Того же, — честно ответил я, — что и у нас: эмоций.   

— Это комплимент?

— Скорее — судьба.

Между тем литературный фестиваль вошел в силу, и меня представили переводчице.

— Мелина.

— Меркури? — вылетело из меня, но я оказался прав, потому что отец назвал дочку греческим именем из любви к актрисе безмерной красоты и радикальных убеждений.

Мы подружились по-славянски стремительно: душа Мелины не помещалась в худом теле и была вся нараспашку. Тем более что она пригласила в гости, а чужое жилье, как подробно демонстрировал Хичкок, — собрание бесспорных улик, и я не стеснялся оглядываться. На балконе стояла пара лыж и два велосипеда. В передней висела гитара, на плите — чайник на одну чашку. Книг было умеренно, компьютер — переносной. Остальное место занимала раскрашенная по-детски яркими красками карта мира. Туда явно хотелось.

Литературный фестиваль открылся в старинном особняке. Раньше здесь располагался югославский КГБ. За стеной по-прежнему дико кричали, но из динамиков и под гитару.

Когда дело дошло до официальных речей, выяснилось, что Мелина переводила хорошо, но редко.

— Этого, — говорила она, — тебе знать незачем.

— А этого, — послушав еще немного, добавила она, — тем более.

Меня подвели к высокому и спортивному мэру.

— Мне нравится, — льстиво начал я, — ваш город…

— Мне тоже, — свысока ответил он.

Но тут нас, к счастью, прервала музыка. Ударила арфа: Гайдн, Эллингтон, что-то батальное. Одетая лилией девушка не жалела струн, но скоро одну музу сменила другая. Начались чтения. Сперва в переводе на сербский звучала венгерская проза, потом — словенская, затем — македонская. За столом, впрочем, выяснилось, что все авторы учились на одном курсе, играли в одной рок-группе и вместе издавали стенгазету «Знак» — про Лотмана. Поэтому мне удалось без труда вклиниться в беседу:

— Живеле! — закричал я, и все подняли «фракличи», филигранные рюмки-бутылки, со зверски крепкой ракией. Как русскому мне ее наливали в стакан.

Чокнувшись с соседом, я обнаружил в нем тезку. Чтобы не путаться, мы решили звать его Александром Македонским. Он не спорил и рисовал на салфетке карту родовых владений нашего эпонима, которые упорно не попадали в Грецию. Моего собеседника это радовало, греков бесило, из-за чего Македонию не брали в Европу.

— Реакционеры, — кричал он, — они не знают новой географии. С падением Берлинской стены исчез целый край света. Западная Европа теперь кончается Белоруссией, с которой начинается Западная Азия.

— А сейчас мы где? — не сдержал я любопытства.

— Западные Балканы, — решительно вмешался другой писатель.

— Восточное Средиземноморье, — поправил его третий.

— Один хрен, — резюмировал четвертый, который лучше всех говорил по-русски.

Обшитая дубом гимназия, самая старая в Сербии, больше походила на Оксфорд, чем на среднюю школу. В такой мог учиться Булгаков и учить «человек в футляре». На стене актового зала висел Карагеоргиевич в алом галифе. За спиной с темного портрета на меня глядел первый попечитель Сава Вукович в меховом жупане. Гимназии было триста лет, ее зданию — двести, ученикам — восемнадцать.

— Какова цель вашего творчества? — спросили они.

Первые десять минут коллега слева, усатый автор сенсационного романа «Лесбиянка, погруженная в Пруста», отвечал на вопрос сидя. Следующие пятнадцать — стоя. Наконец он сел, но за рояль, и угомонился только тогда, когда у него отобрали микрофон, чтобы сунуть его мне.

— Нет у меня цели, — горько признался я, — а у творчества и подавно.

Молодежь разразилась овациями — им надоело сидеть взаперти. Выбравшись во двор, мы разболтались с гимназистками. Они учили русский, чтобы заработать денег, и английский, чтобы выйти замуж.

— За кого?

— За русских, — непонятно ответили они.

Но тут я вспомнил, что в России молодежь тоже учит английский, и решил, что они объяснятся.

— Что самое трудное в русском языке? — сменил я тему.

— Мягкий знак.

— И несмотря на него, вы взялись за наш язык. Почему?

— Толстой, Достоевский, Пушкин…

— Газпром, — перевела Мелина.

Нефть и деньги действительно приходят в Сербию с Востока, но Пушкина здесь тоже любят. Его тут даже больше, чем в России. В прошлый приезд я встретил в одном погребке вырезанную на доске строку, понятную и без перевода: «День без вина, как день без солнца». И подпись — Пушкин. Классик, правда, такого не писал, но все равно красиво. На этот раз я узнал всю правду про Леонида Андреева.

— Он требовал, — рассказывал очередной писатель, — чтобы его обслуживали официантки с голой грудью.

— Как в Африке, — ахали слушатели, но я уже ничему не верил, подозревая, что на Балканах нашу литературу приправляют по вкусу.

Обедать нас привезли в дунайский ресторан «Салаш».

— Шалаш, — перевела Мелина, — как у Ленина.

Кормили, однако, лучше и можно было покататься — на лодке или верхом.

— Правда ли, что сербы не любят рыбу, — спросил я у автора романов в стиле магического реализма, — потому что в Дунае живут злые духи-вилы?

— Нет, — сказал Горан, — неправда, просто смудж на базаре — 10 евро с костями.

Смудж на поверку оказался судаком, к тому же очень вкусным. Мы ели его на берегу разлившейся реки. Под столом прыгали лягушки. Вдалеке на мелкой волне качался сторожевой катер дунайского военного флота. Рядом мирно стоял теплоход «Измаил» под жовто-блакитным флагом. Мимо плыла подозрительная коряга.

— Из Венгрии, — присмотревшись, заметил Горан.

Между переменами я выскочил из-за стола, чтобы погладить лошадь.

— Зврк, — заметил на мой счет писатель слева.

— Зврк, — согласился с ним писатель справа.

— Зврк, — закивали остальные, включая лошадь.

За любовь к знаниям друзья часто зовут меня Гугл, а жена — Шариком. С незнакомыми — хуже. В Японии, говоря обо мне, студенты употребляли два слова, лишь одно из которых — гайджин — было смутно понятным.

— Любознательный, мягко говоря, варвар, — вежливо перевели мне наконец.

Но Зврк?! Так меня еще не звали. Оказалось, впрочем, что зврк — всего лишь непоседа, из тех, у кого в попе шило. Спорить, однако, не приходилось, потому что я всегда первым и влезаю, и вылезаю из автобуса, не переставая задавать вопросы.

Меня, впрочем, тоже спрашивали, но только журналисты, которым поручили заполнить страницу между политикой и спортом. Каждый из них начинал с того, что обещал задать вопрос, который до сих пор никому не приходил в голову. Звучал он всегда одинаково:

— Почему вы уехали в Америку? За свободой?

— Угу, — отвечал я.

Мелина переводила дословно, но репортер все равно вдохновенно строчил, надолго оставив меня в покое.

На прощание Мелина привела меня в самую старую часть города.

— Моя любимая улица, — сказала она, заводя в заросший травой тупичок.

У тропинки стоял беленый дом с таким низким окном, что выпасть из него мог только гном. В сумерках шмыгали мелкие кошки, сбежавшие из турецкой сказки. За забором уже цвела толстая сирень.

— По-нашему — йергован, — объяснила Мелина.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×