Нижнего двора. В школу мы бегали кто в чем, и не смеялись над тем, что товарищ пришел на уроки не в валенках, а в бурках с галошами, а вместо ранца у него сумка, сшитая матерью из аптекарской клеенки.
Наши утра начинались еще до рассвета с очереди за хлебом, с фиолетового номерка, выведенного химическим карандашом на детской ладони. Взрослые, вернувшись со смены, переписывали эти номерки на свои руки и шли в очередь. У Генки Пыжова ладони сильно потели. Однажды номерок совсем размазался, и Полосатый выпорол Генку флотским ремнем. Я на всю жизнь запомнил этот магазинчик и особенно маленький, портрет Ворошилова над хлебными полками.
Мы, как могли, старались помогать взрослым. Многие наши воскресенья проходили в поисках щепок, в собирании костей, которые мы потом сдавали старьевщику и добывали так деньги на кино. Мы ходили в лес не для прогулок, а чтобы вернуться с вязанкой валежника на спине, и очень гордились, если этой вязанки хватало на одну топку — так сберегались дорогие тогда дрова. Наши вечерние набеги на фабричную ветку были чем-то вроде игры, но куда более рискованной, чем бой на деревянных мечах. Из набегов мы возвращались с кусочками мерзлого торфа в мешках из-под картошки.
В ту зиму, когда я подружился с Долькой, на Нижнем дворе прирезали последнюю корову. Резал сам хозяин — Желтов — обточенным, насаженным на деревянную рукоятку веретеном. Он неумело и все более озлобленно тыкал ее этим веретеном, а она никак не падала, только шаталась от его ударов. Он подрезал ей жилы на передних ногах. Корова грузно ткнулась мордой в землю, вздернув костлявый крестец, и замычала протяжно. Тогда Желтов заплакал, швырнул в снег окровавленное веретено и забился в сарай. Мучилась корова, мучился Желтов, мучались и мы, смотревшие на все это. К счастью, случился поблизости цыган. Он добил корову и освежевал ее.
И жизнь в совмещенных каморках, и послевоенные тяготы вынуждали и взрослых, и нас искать поддержки друг друга. Мальчишки, бывало, дрались, обидно обзывались, но если надо, забывали ссоры, забывали драки и все были заодно.
В годы войны эта общность была, наверное, крепче. Потом она ослабла. Те семьи, которые не понесли больших утрат, теперь не нуждались в поддержке других и невольно сторонились меченых горем людей, словно стыдились перед ними. А меченые были горды. Больше всего их ранила теперь именно жалость сытых, довольных и удачливых.
У мальчишек все это проявилось поздней, когда одни почувствовали себя сиротами, а другие поняли, что они счастливей, что у них есть надежная защита — отцы.
В те годы я представлял себе немцев такими, какими увидел их в фильме «Александр Невский». Это были существа, потерявшие всякое сходство с людьми, — чудовища с железными головами… Их лошади тоже совсем не походили на коняг, что таскали по улицам нашего городка скрипучие сани и телеги. Их лошади были тяжелы и сильны, как танки, под стать всадникам, закованным в железо.
Когда они сплошной лавиной надвигались из глубины экрана, содрогалась земля и страшный лязг леденил душу. Они заполняли весь экран и, грузно покачиваясь в седлах, наклоняясь вперед, нависали над нами — маленькими зрителями. Их длинные пики целились прямо в нас. У коней и всадников были одинаковые лица, вернее, — однаковое отсутствие лиц. За крестообразными прорезями мерещилась жуткая пустота. Их движение нарастало и ускорялось неумолимо. Под конец они уже не скакали, а летели словно пушечные ядра. И всадник, и конь, и длинная пика в этом неудержимом полете сливались в одну стальную массу, разрывающую воздух, сметающую все перед собой — все живое…
Была зима, а в школе то ли отказала отопительная система, то ли дров не хватило. В углах класса, возле окон, вспыхивали холодные искры. Мы сидели за партами в шапках и пальто и напрасно пытались что-то записывать на старых разлинованных брошюрах. Ручки вываливались из красных, закоченевших пальцев. Чернила от холода стали бесцветными. Наталья Ивановна продержала нас два урока и отпустила.
На перекрестке мне встретился Долька. Я удивился, почему он не на занятиях, но не стал спрашивать об этом. Мы шли и говорили. Вернее, говорил я, Долька слушал, щуря глаза и шмыгая покрасневшим носом. Был февраль, и мела поземка. Шапки на крышах дымились. Наши ноги вязли в густом мелком снегу. Дольке это было нипочем — на его ногах красовались все те же подшитые кожей валенки, а я ходил в тряпичных бурках с галошами. Снег набивался в галоши, таял там, бурки промокли.
То, что я рассказывал, задело Дольку, Он вдруг остановился и скривил губы.
— Сказка что. Я достану, прочитаю. А ты фрицев видел?
— Каких фрицев? Это в кино-то?
— А вот и не в кино. Живых!
— Здесь? У нас?
— Ну… Не веришь? — Он взял меня за руку. — Ладно, пошли. Я тебе их покажу…
Я едва поспевал за ним. Навстречу, поднимая вихри снега и стуча цепями, намотанными на скаты, мчались грузовики.
— Скорей, скорей, — торопил Долька. А я и так бежал, забыв про свои бурки, забыв обо всем на свете, кроме фрицев. На бегу я припомнил разговор о каких-то пленных, услышанный мельком в очереди у магазина. Но и этот разговор не вязался с Долькиными фрицами, они мне представлялись жестокими и странными существами, с длинными черными крестами на белых плащах, стекающих с железных плеч. Я уже видел мысленно, как они неподвижно и надменно стоят поперек той же улицы Советской, подняв хищные пики и ворочая бадьеобразными головами. От картины этой дух захватывало…
Миновав мост над дымящейся рекой, Долька перешел на шаг, а потом и совсем остановился.
— Может, прошли уже, — разочарованно подумал он вслух.
Я огляделся. За нами была каменная ограда механического завода. Вправо и влево тянулась, смыкаясь вдали, улица Советская, а прямо перед нами вливалась в нее через узкий мостик над оврагом Революционная. Фрицев нигде не было, и я подумал уже с неприязнью, что Долька меня просто разыграл, как вдруг он вцепился в мой рукав.
— Идут. Смотри — идут…
Я ничего не увидел, кроме серой вереницы людей вдали. Недоуменно перевел взгляд на Дольку, ожидая все еще, что он вот-вот рассмеется и зачастит:
Но Долька смотрел на эту серую толпу. Я решил, что он все-таки разыгрывает меня.
— А ну тебя! Я пошел.
Долька не ответил. Мне кажется, он даже не услышал. Серая толпа приблизилась, вся выступила из поземки и стала буро-зеленой, под цвет одежды этих людей. Они двигались по четыре в ряд. На одних были старые, облезлые ушанки, на других — матерчатые, странной формы фуражки с козырьками, длинными, как гусиные, клювы, и короткими закругленными наушниками. Ноги их были в обмотках и грубых башмаках. Если бы не этот странный наряд и не солдаты в полушубках по бокам колонны, они бы сошли за дорожных рабочих, потому что над плечами их раскачивались ломы, лопаты и кирки. Но самое главное — они были иззябшие, худые, большеносые и никак не походили на тех, железных, в белых плащах, с холеными заносчивыми лицами.
Я смотрел на Дольку. Он стоял, засунув руки в карманы фуфайки, сжав рот, отчего лицо его стало мстительным и злым. И я поверил. А немцы шли по главной улице нашего города, и все их видели, и никто их не трогал! Они переговаривались между собой: губы их двигались, слова клочками пара таяли в воздухе. Один курил цигарку, свернутую из газеты. Другой так загляделся на румяную и круглую деревенскую девушку, что едва себе шею не вывихнул, — идущие сзади подтолкнули его и загоготали. Все это было похоже на сон. Они шли и никого не трогали, и были это самые обыкновенные люди. Один даже смахивал лицом на дядю Степана — отца моего соседа Генки Старшева!
Я его потому заметил, что он выступил из рядов и обратился к сопровождающему солдату. Он лопотал