начал на заводе, и как армянки-поварихи запах в дом приносить стал. «Инженер, инженер, ай, в бане рожденный, сейчас хоть скажи мне честно, чем она тебя проняла, долмой из свинины или жирным задом своим?» — душит старуха старика, дела молодые, за давностью лет списанные, ему припоминает, и не выдерживает старик, бурча себе под нос слова срамные, катится в кресле на колесах в галерею, которая служит кухней старикам и еще двум молодым районским семьям, плодящимся, как стада библейских овец.
В галерее старик Байрам возвращается к своим знакомым обязанностям. Сидит у окна и смотрит во двор, словно взглядом свом поддерживает равновесие мира — необходимое условие существованию, свою «архитектуру» бытию здешнему грубоватому задает. И кажется ему, что не было бы без него этого мугама, разросшегося инжирового дерева, вовсю идущей подготовки к баладжа тою («маленькой свадьбе» — обряду обрезания).
Вот суетятся соседи из семнадцатой, со второго, а чего суетятся, сами не знают. Ведь сколько времени еще у них, а о сильных и здоровых родственниках и говорить нечего.
— Мехти, ай, Мехти! — хрипло рвет глотку старик, обращаясь к мужчине в белой майке с животом непомерных размеров, который два пальца барану в ноздри вложил и голову его уже запрокинул назад. — Баран не должен чувствовать твоей суеты, он ни в чем не виноват.
Слезится глаз бараний от слов таких старика.
— Байрам ага, под строгий нож не говори, да?! Хочешь, спускайся, сам все сделай…
— Если бы я мог спуститься, ты бы у меня вместо барана лежал, — гугнит себе потихонечку старый инженер, он же физрук, он же полузащитник бронзового «Нефтяника».
— Старикам всегда кажется, что медная лампа у них в руках, только потри сбоку — и луна твоя… — вторит брату другой мужчина, в такой же майке, с таким же животом, но помоложе. Он высыпает кёмюрмейданский уголь из бумажного мешка на землю. Поднявшаяся пыль чернит его барсучьи щеки.
Маленький мальчик, тот, которому будут делать обрезание, колет старую тумбочку изящным туристским топориком, постигая законы взрослого мира, собирает разлетевшиеся щепы, складывает их аккуратно рядом с большим, дырчатым с боков мангалом. Как мужчина, в росте не добравший, он здоровается со стариком кивком головы, так, как будто не знает, что старик в кресле-каталке сидит, что немощный он, хоть и вид у него царственный в окне.
И старик Байрам улыбается, глядя на мальчика, улыбкой своей серьезность его поощряет, расстилает широкое будущее перед ним.
В синей, будто тентовой тени от смоковницы лежит на боку, как паломнический сувенир на продажу, бесполезная баранья голова. (Вокруг нее угадывается не совсем еще отлетевшая, тихо перешедшая последнюю грань жизнь; это «не совсем еще» чувствуют зеленые мухи и подранный кот, застывший по- египетски на крыше дворового туалета.)
На этаж ниже от кота — шкура, точно брошенный тулупчик детский. На инжировом дереве висит баранья туша, под ней большой эмалированный таз, в который медленно набегает освобожденная от игры мускулов кровь. Когда широколапая жилистая листва, потревоженная сухим апшеронским ветром, пропускает солнечные лучи сквозь себя, кровь отливает драгоценным рубином. И в этих недолгих бликах, в этом мгновенном сверкании есть какая-то давняя, допотопная мнимость, за которой угадывается страх перед непостижимостью.
«Цвета звезд кремлевских баранья кровь», — думает старик и вспоминает матч против «Динамо». (Слышит множество голосов, выкриков.) Он тогда, выйдя на замену, весь второй тайм оборону москвичей рвал. Под конец с его подачи один мяч отыграли. Кто же у «Динамо» в воротах стоял? Фамилия у него еще такая, если к ней рифму подбирать, слово русское неприличное первым в голову приходит. Хороший был вратарь, но разве сравнишь его с тем, что в кепке играл?
Жизнь дворового мальчишеского братства движется по кругу, как четко отлаженный механизм. Объединенные бьющей через край энергией, они поддерживают друг друга, скользят по краям циферблата, где все часы, все минутки записаны. Они еще не обладают тем опытом, который дает страдание, но уже созрели для того, чтобы причинить его другим.
Мальчишки отмерили пять-шесть шагов. Встали напротив барана, будто пенальти на тренировке собирались бить. Первый, Самед, закинул руку назад и метнул кухонный нож с прямым блескучим лезвием в парное мясо. Потом второй, Республиканец, последовал его примеру, потом третий и четвертый… А потом мелкота на спор начала бросать ножи.
Старик Байрам чуть приподнимается с помощью ороговевших морщинистых локтей, на которые налипли кусочки краски, сначала шепчет: «Нехорошо, нехорошо… Гюнахты, гюнахты…» — затем не выдерживает, кричит во двор, просит мужчин в белых майках, чтобы разъяснили отрокам, что нельзя этого делать.
Оба отмахиваются: не досуг.
— У этого барана, когда он тут ходил и курдюком вокруг вас тряс, души больше было, чем у всего двора, — кричит старик мальчишкам. — Самед, старший сын Гёрюша, разве ты хочешь, чтобы твоего отца молния сразила?
— Нет, не хочу, Байрам-даи, как я могу своему отцу молнию пожелать, — смеется Самед.
— Тогда обойди барана три раза и извинись перед ним, как перед живым, и друзей своих уведи.
— Совсем старик сдурел, — шипит брат Мехти.
За спиной у старика, как морщина на лбу, как складки горькие у губ, как игрок запасной, возникает старуха, бедная Сакина, во рту у нее мундштук длинный, в мундштуке сигарета. Она спрашивает у старика, что случилось, почему он так кричит. Старик отвечает, что, во-первых, он не кричит, а во-вторых, все нынче изменилось, мальчишки бросают ножи в душу барана, как будто в альчики играют, и никому до этого нет дела, а потом усядутся все и будут это нехорошее мясо с душой оскверненной есть и нахваливать.
— Успокойся, — говорит старуха, — нам с тобою уже мало осталось, а те, кому много осталось, сами как-нибудь короткий путь найдут.
— Без нас они только к лукавому дорогу найдут, — не успокаивается старик.
III
В нашем не нами избранном, но нами обустроенном все несется навстречу друг другу. Все со всем сталкивается, отлетает, снова сталкивается слепо, упрямо, наконец, смешивается, и — по кругу в старом славном «ча-ча-ча»-танце, кому разлуку вечную предвещая, кому жизнь беспредельную, кому и то, и другое от щедрот верхних. Нет, разумеется, и мимо друг друга тоже много чего проносится, но мы о том мало знаем, мимо кого что проносится. А если б и знали, неизвестно чего было бы больше, сожалений горьких или радостных восклицаний. Не ведомо нам, по какой такой причине и для какой такой всеобщей пользы мы в окружающую нас природу превращаемся, в озера да холмы, чтобы себя, дело свое хоть как-то продлить.
К железным дореволюционным воротам, продолжая историю вековой давности, подъехал широкобокий, лобастый и глазастый грузовик со свежей надписью по мятому, простреленному автоматной очередью борту: «Перевозки. Мебель и либой вещь». Далее следовал телефонный номер кооператива весьма широких взглядов на материю, из-под которого выглядывали буквы «л», «е» и «б».
Из припарковавшегося труженика «…леба», будто заболевшие одним прыжковым тропическим заболеванием, посыпались рабочие.
Встав в широкоплечий полукруг, они тут же жадно засмолили под руководством сержанта милиции и, только утолив острый никотиновый голод, начали вытаскивать на тротуар стулья и кухонные табуреты, ставя их между тополем и прохожими, напоминая монтировщиков сцены.
Что может быть смешнее румынских стульев на бакинском асфальте, стульев, мимо которых снуют пешеходы, а жальче трельяжа, обезумевшего из-за отсутствия стен и выпавшей на зеркала чрезмерной нагрузки? То ли будет, когда грузчики столешницу вынесут или поставят стоймя диван, на степных, низкорослых холмах которого столько запретных снов пролетело у товарища милиционера: что ни сон —