Кажется, дед сейчас войдет в комнату, наденет его на голову, и пригласит в дом людей: друзей, соседей и родственников. Об их судьбе рассказывает нам Валя. Она смотрит куда-то поверх нас, и говорит со здешним, жалобным наречием, протяжно растягивая украинские слова.
Сельского электрика Колю, тихого, сорокалетнего мужика, насмерть забил работодатель (так здесь и говорят) — богатый крестьянин по фамилии Островский. Коля вернулся от него с жалобой на побои и боль в голове, а вечером тихо умер в своем сарае. «Отмучился», — добавляет о нем баба Нина. Петя Ко-ник> строитель-шабашник, мой сверстник и друг детства, сжег себя на пороге дома своей бывшей жены. Он очертил вокруг себя круг из разлитого бензина, сел на землю, и кинул вниз спичку. Толя Копирик, человек с грустными глазами, — как у девушки с «Портрета неизвестной» Крамского, который висит на кухне у бабы Нины, — замерз прошлой зимой в лесу, возвращаясь с работы в райцентре. Мертвые люди из моего детства сходятся к нам за стол, чинно рассаживаясь на лавке, и хранят вежливое молчание.
Вале есть еще о чем рассказать — о своей жизни и о жизни призрачного села. Ее сын Леша, мой троюродный брат, служит шофером в районе, у фермера, который платит ему несколько сотен гривен, заставляя исправлять за свой счет поломку машины. Сельские пьяницы режут лес, получая в день десять гривен от лесника — главного менеджера этих нелегальных вырубок.
Лесозаготовки живут по старым, кабальным законам, описанным у Франко и Мамина-Сибиряка. На лесорубов записывают в долг водку и продукты, а потом обсчитывают их при выплате зарплат. Некогда безбрежные леса превращаются в решето — хитрые вырубщики съедают их, как червяк яблоко, выгрызая сердцевину лесных массивов, но оставляя заросли на опушке — для вида. Сверху, с самолета, они должны смотреться голыми пустошами, обведенными контуром уцелевших деревьев. А трупы дубов, елей и грабов отправляются на фабрику итальянской мебели, угнездившуюся в соседнем селе. Когда она сожрет весь здешний лес, здесь пропадет и этот самоубийственный заработок.
Классический, вульгарный капитализм, в существование которого не верят университетские доценты — любители трепа о постиндустриальной химере, прекрасно знаком здешним жителям. Его знают и боятся больше ночных бандитов, для которых приготовлен топор под кроватью у бабы Нины. По словам Вали, здешний лес собирались отдать под частное охотничье хозяйство какого-то киевского магната, и таким образом спасти его от всеобщей вырубки.
— Тогда бы мы в лесу и дрова с ягодами-грибами не смогли больше брать. И все отказались, — серьезно говорит она нам с Захаром.
Тетке Вале не больше сорока лет, но она покрыта морщинами, как ствол дикой груши на ее огороде. Профессия сельского почтальона досталась тетке в наследство от бабы Нины, которая годами разносила по Голубину пачки газет и журналов. Большое, живое село жадно читало все — от партийных газет до научных альманахов, и я, бабин внук, жадно поглощал их перед тем, как отнести на дом к подписчикам. Тридцать шесть лет работы дали бабе 350 гривень пенсии. Вале приходится хуже — она работает почтальоном сразу на три села. Забирает газеты с машины в Голубине, и проходит двенадцать километров по лесному «соше» — летом, зимой, в любую погоду. Сегодня в селах читают так мало, что на почте сочли нужным сократить места двух других почтальонов.
Вместе с Валей, в другое село ходит кучка маленьких школяров. Довоенную, «польскую» школу снесли в советские времена, а построить новую не успели. Теперь на этом месте коровий выгон, где, под старыми липами, еще гуляют несколько детей — даже на полкласса не наберется. В драных великоватых пальто, в резиновых сапогах, — тоже не по размеру, — они уже тянут в кустах краденный у родителей самогон. Если бы Голубин был в тропиках, эти дети бегали бы полуголыми, как выходцы из фавел. Их родители, не таясь, пьют по домам — а потом рубят лес, зарабатывая на водку. Некоторые забросили свой огород, и не садят даже картошку. Тридцатилетний Вася Манчук пропил электропровода, и его большая семья два года обходилась одной керосинкой. Окна их дома закрывает полиэтиленовая пленка — вместо давно выбитых стекол.
Темная, тусклая жизнь, из которой сумели выбраться наши прадеды, вернулась — со всеми своими призраками.
Люди мрут от болезней и алкогольного токсикоза. Сельский медпункт успели сдать к девяностому году, но не оснастили, и он так и стоит пустой, с капельницей и одинокой койкой. Клуб был заколочен все девяностые, однако зимой его открывают — чтобы молодежь пила в хате, а не на улице. Симптоматично — здесь нет ни одной церкви или костела. За шестнадцать лет новой высокодуховной жизни в Голубине не выстроили даже часовню. Попам нечем поживиться у этих нищих людей, и потому они наезжают сюда редко и неохотно. Лишь на большие праздники в село заявляются батюшка и ксензд, быстро пробегая по хатам залитой самогоном паствы. Голубинцы и сами не знают, к какой вере приписаны их души, а для попоек хороши всякие церковные праздники. Открытки с папой Иваном-Павлом и православные иконы мирно соседствуют в красном углу бабы Нины.
Рядом, на стене, висит репродукция «Последнего дня Помпеи» Карла Брюллова. Рассказывая о сельском апокалипсисе, баба всматривается в опаленные, искаженные ужасом лица старой картины. Ее слова надо слушать — переданные прямой речью, они звучали бы пошлостью. Баба Нина говорит нам с Захаром: радянська влада дала ей образование, электрический свет и обувь. Она уже забыла, что повторяет любимые слова своего мужа, деда Петра. Его репрессированный перед войной отец, мой прадед, лукаво улыбается из большой, покрытой гуцульским узором рамки.
Снег густо валит на Голубин. Мы едем на кладбище, к деду и дяде Мите, которого зарезали на заработках в Тюмени. Оставляем машину в поле, и я веду бабу к лесной опушке, где, меж деревьями, растопырили лапы старые кресты. И упираюсь взглядом в белеющие руины сельского коровника.
За эти годы я видел по Украине сотни остовов убитых колхозных ферм, но вид этих развалин вызывал особое чувство — как будто передо мной лежал еще один, дорогой и знакомый с детства покойник. Стоя среди мертвой тиши, я вспомнил, как гудели здесь доильные аппараты — будто огромные шмели, свившие гнездо где-то за горизонтом. А сельские доярки, перекликаясь, ехали на работу на велосипедах (сколько из них уже доехало до лесного кладбища). Вспомнил, как интересно было внутри фермы, где пахло силосом и навозом, а шершавый язык бугая гладил твою ладонь, принимая из нее подсоленный хлеб. Как, мыча и толкаясь, вырывалось наружу колхозное стадо, слушаясь наших детских пастушеских криков. А вечером люди сходились в клуб, и, перед пьянкой, праздновали День Урожая, малевали какие-то плакаты, читали стихи, танцевали в выпускной форме с белыми бантами и ходили взявшись под руку, парами. А сгоревший теперь Петя звал нас играть в волейбол или ловить линей на реке.
Прекрасное, богатое людьми и чувствами время, которое мы разменяли на право свободно продавать себя большим и малым хозяевам. На никчемный патриотический треп политиканов — которые, впрочем, и не скрывали, что ведут нас к средневековью. На это кладбищенское молчание — крик нерожденных жизней и несбывшихся надежд.
В этом месте я снова вспомнил, зачем мы хотим изменить наш мир.