прохладно, но противный запах чужеземного постоя не выветрился, а стал как бы резче, острее.
Когда солдат вышел и старательно прикрыл за собой дверь, офицер посмотрел ему вслед, доверительно улыбнулся и прошелся по комнате. Было в его походке что-то мягкое, успокаивающее, и Прокофьев шумно вздохнул: он все еще надеялся на чудо.
Стоя спиной к пленному, офицер снял свой блестящий, будто лакированный плащ, привычным движением повесил его на гвоздь неподалеку от часов, удивленно и вроде даже испуганно присвистнул и, резко потянув за цепочку, качнул маятник. Часы деловито затикали, страшная изба стала милой и домашней. В ней вдруг запахло свежевымытыми, некрашеными полами, какими-то травами и хорошими духами. Прокофьев почти с умилением отметил: «Шипр. Мой любимый одеколон». Офицер снял фуражку, повесил ее над плащом и обеими руками, по-мужицки, пригладил слегка напомаженные темно-русые волосы.
— Били? — спросил он по-русски, неторопливо оборачиваясь и сразу безошибочно находя доброжелательным взглядом напряженный взгляд разведчика. Похоже, что офицер знал, куда посмотрит Прокофьев.
— Нет, — невнятно ответил Прокофьев.
— Повезло, — серьезно сказал офицер. — Бьют у нас здорово. Вероятно, слышали?
— Да.
К сожалению, это не выдумки, — вздохнул офицер. — И массовое уничтожение военнопленных и прочих — тоже не бред. Это политика. И должен вам сказать, что проводится она со знаменитой немецкой пунктуальностью… точностью.
Офицер говорил по-русски без малейшего акцента, без всякого напряжения. Может быть, только буква «р» была чуть раскатистей, картавей, чем у настоящего русака. Но раздумчивая грустинка в голосе, свободные манеры скрадывали это впечатление. Правда, настораживал иногда чересчур острый, испытующий взгляд твердых темных глаз, но что поделаешь… У офицеров он всегда тверд и испытующ. Такая профессия. К тому же обстоятельства…
И пока Прокофьев думал об этом, пока мысленно прикидывал, как себя вести, офицер вынул из кармана портсигар и, щелкнув, протянул его Прокофьеву.
— Курите, Коля…
На мгновение мечта о чуде, о совершенно невероятном чуде опять обожгла Прокофьева: ведь вот откуда-то он знает, как его зовут. А ведь его никто не допрашивал, и документов в поиск не берут…
Наверное, удивление и тревога проступили на его лице, потому что офицер рассмеялся:
— Думаете, мистика? Нет, просто мне все рассказал Андрей. Даже про зайца!
Опять поймав изменение прокофьевского лица, его почти мальчишеское смущение и в то же время растерянность, посерьезнел, сделал паузу, как раз такую, чтобы пленный мог оценить всю тяжесть своего падения, чтобы он мог вспомнить и зайца, и свое колебание возле лощины, и сдавленный шепот Андрея Святова: «Колька… Коля…»
Мальчишеское смущение исчезло — на лице Прокофьева был страх, боязнь ответственности за трусость и предательство. И, понимая, что он может погибнуть уже по-новому, погибнуть тогда, когда чудо почти свершилось — офицер был чересчур странным для немца, — пленный потупился.
Офицер сделал вид, что он ничего не заметил, и сказал очень серьезно, с задушевными нотками в голосе:
— Этого не стыдятся. И зайца и все другие приметы можно называть мистикой. Можно — предрассудками.
Как кому нравится. Но все равно в этом что-то есть. Что-то от древности, от наших очень далеких предков — древлян или меря. Лесных и, вероятно, очень мудрых людей. — Затем доверительно, задумчиво добавил: — Не знаю, как вы, а я лично верю в приметы.
Он помолчал, ожидая, что Прокофьев поднимет глаза. Но тот, словно от боли, слегка покачивался, и офицер, едва заметно усмехаясь, продолжил:
— Да вот не далее как несколько минут назад, когда я шел сюда, вдруг закричала ворона. Вначале я подумал, что ослышался, ведь ночью они не кричат. Так нет, проклятая, второй раз заорала. И как раз над этой избой. Честное слово, мне стало жутко.
Теперь Прокофьев смотрел в его острые, уже не испытующие, а действительно слегка испуганные глаза.
Николай слышал, как все сильней и сильней стучит сердце, ощущал, как сохнут губы, гортань, как шершавится язык. Ему до отчаяния захотелось до ветру, и он еле сдержался, чтобы не запроситься. Офицер с грустью добавил:
— И я подумал, что приметы в самом деле есть. Вот сидит в этой избе парень — красивый, крепкий, — может быть, думает о невесте или о матери. А «черный ворон песню спел ему». И будет ему каюк, — и вдруг ненужно, как иностранцу, пояснил: — Это значит конец.
Прокофьев молчал. Слишком страшным, иезуитски страшным было все, что с ним происходило. Ну, виноват. Во всем виноват. Виноват, что русский, что солдат, да еще разведчик. Раз таких расстреливают — стреляйте! Но не мучьте, не бередите Душу! А виноват в том, что струсил, попал в плен, бросил в тяжелую минуту товарища, — тоже стреляйте. Но тоже сразу. Не мучьте! Не выворачивайте душу наизнанку!
Душа у Прокофьева кричала, все в нем противилось «вороньей песне» и этой игре с ним, Но он молчал… Молчал и даже не пытался бороться за свою судьбу, потому что где-то, очень глубоко, в нем отзывалось тиканье маятника. Об этой примете офицер не упоминал, но она говорила, что жизнь прожита и возвращаться теперь некуда. Если офицер советский, он не простит ему Святова. Если он враг, не простит того, что он советский солдат.
Постепенно мысли в нем угасали. Он слышал стук маятника и все смотрел и смотрел на его торопливое, захлебывающееся движение.
— И я подумал, — донеслось до Прокофьева, — что этого парня нужно спасти. Умереть никогда не поздно. Воронья много, и оно еще накричит смерть и тебе и мне.
Офицер подошел к Прокофьеву вплотную, огляделся по сторонам и заговорщически спросил: — Хочешь спастись? Но решать нужно быстро — времени у нас мало. Скоро приедет начальство, тебя поведут на допрос, и я уже ничего не смогу сделать. Решай быстрее. Сразу! — яростно шептал офицер и слегка подергивал Прокофьева за все еще ноющую руку.
— Ясно… но…
— Ты слушай, — не давая опомниться, шептал офицер, часто оглядываясь то на дверь, то на окна. — Думаешь, мне здесь легко? Думаешь, все так просто? А вот борюсь. За себя борюсь и своих не забываю. А у тебя тоже есть возможность и самому спастись и Андрея спасти. Понял? — и, перехватив недоуменный взгляд Николая, торопливо пояснил: — Он — все. Допрошен. Теперь его пустят в расход. А если бы ты согласился — его могли бы оставить. И даже вылечили бы.
— Его… взяли? — падая духом, спросил Николай.
Он испытывал уже нечто большее, чем стыд. Пожалуй, полное презрение к самому себе. Оно было так велико, что искупить его можно было только чем-то большим, чем собственные муки или смерть. Это презрение к самому себе окончательно подкосило Прокофьева, а офицер, точно растравляя это страшное чувство, сказал просто, как о само собой разумеющемся:
— Конечно. Ты ж его бросил. Так вот теперь ты можешь его спасти от верной смерти. Понимаешь? И я тебе ничего плохого не желаю. Смотри сам.
Он отошел к столу, решительно расстегнул мундир и вынул из внутреннего кармана какую-то бумажку. Бумажка как будто зацепилась за борт, офицер словно бы ненароком отвел его подальше, и Прокофьев увидел под обыкновенным мундиром немецкого офицера синие и белые полоски тельняшки.
Николай даже вздрогнул. Как всякий мальчишка, в детстве он мечтал быть капитаном, а когда подрос и готовился к призыву, собирался на флот. Офицер, перехватив его взгляд, с великолепной, грубоватой застенчивостью застегнул мундир и буркнул: — Будем считать, что этого ты не видел, — и, помедлив, со вздохом добавил, горячо и страстно, даже излишне страстно: — Умирать буду, а не сниму.
Ища хоть какое-то оправдание своему предательству, оправдание и поддержку своей слабости, Прокофьев согласно кивнул и подумал:- «Кто знает, что тут… Мало ли чего не бывает… мало ли чего. А вдруг…»
Что именно должно произойти «вдруг» — он не знал, но это «вдруг» должно было принести