чайнику; наконец решился и плеснул себе в чашку чаю. Цвет заварки явно ему не нравится, и он нетерпеливым жестом отставляет чайник. За все это время он не взглянул ни на кого из нас троих.
— А вы, капитан, согласны с тезисами книги генерала Копеля? — подает голос Верду.
— Какой именно? — спрашивает командир. — У него их несколько.
— Той, где описывается советское вторжение в Западную Европу.
— Ну вот, теперь, пожалуй, мой чай настоялся, — задумчиво говорит капитан.
Он берет чайник, не торопясь наполняет чашку. Несмотря на аккуратность его движений, сквозь ситечко все же проскальзывает чаинка (чай в пакетиках капитан не употребляет). Он выуживает ее ложечкой и стряхивает на блюдце. Разламывает пополам кусочек сахару, бросает обе половинки в чашку и тихонько помешивает.
— Дело в том, — заключает он, — что все такого рода прогнозы чересчур категоричны. На самом же деле они редко подтверждаются, ибо основываются на слишком большом числе неопределенных и непредсказуемых данных. В лучшем случае это каскад домыслов и предположений.
Мы с Легийу настолько сблизились за время плавания, что вечерами частенько болтаем о том о сем, а иногда спорим и о вполне серьезных вещах.
— Доктор, вы верите в загробную жизнь?
— Нет. А вы-то сами в нее верите?
Легийу так энергично сглатывает слюну, что по его монгольским скулам перекатываются желваки.
— Временами мне кажется, — произносит он с видимым усилием, — что совсем умереть просто невозможно.
— Стало быть, вы, сами того не сознавая, являетесь верующим, и в таком случае я умолкаю.
— Как это так — умолкаете? — Тон у санитара чуть ли не враждебный. — Если я верю в загробную жизнь, вы считаете зазорным со мной беседовать?
— Ну-ну, не злитесь, — улыбаюсь я. — Вы меня не так поняли. Если вы хоть на йоту верите в бессмертие, с какой стати мне вас переубеждать, даже из наилучших побуждений?
— А разве нельзя сделать это из любви к истине?
— Не следует изрекать истины, причиняющие кому-то боль.
— Выходит, мне будет больно, если я перестану верить в загробную жизнь?
— Разумеется. Ведь вы верите в нее именно потому, что мысль о смерти кажется вам невыносимой.
— Да, так оно и есть.
Пауза Вслед затем Легийу с обычным своим упорством продолжает:
— И все-таки мне неясно, почему вы не верите в бессмертие души.
— Потому что не могу постичь саму эту идею. Когда человек умирает, необратимо разрушается его мозг, угасает память, то есть то, что было в нем наиболее личностного.
— Ну а вдруг какое-то чудо вновь вернет все это к жизни?
— Вне органической формы, благодаря которой они существовали?
— Да, с этим не поспоришь, — констатирует Легийу. — Не говоря уже о том, что потребовался бы миллиард чудес, чтобы превратить миллиард мертвецов в бессмертные души. Но истинно верующий человек сказал бы вам, что в этом нет ничего невозможного.
— Для веры нет ничего невозможного. В этом вся ее суть.
Легийу снова умолкает. Я не выдерживаю и говорю:
— Не распространяйтесь о нашей беседе, ладно? Мне не хотелось бы, чтобы на борту думали, будто я занимаюсь антирелигиозной пропагандой.
— А вот попы своей пропагандой занимаются, да еще в открытую, — замечает Легийу, внезапно становясь антиклерикалом.
— Ничего удивительного. Они верят, что истина на их стороне.
— А вы не верите, что истина на вашей стороне?
— Не истина, а только ее крупицы, едва освещенные слабым сиянием разума.
Легийу явно разочарован таким ответом: моя философия не кажется ему утешительной.
Я мысленно возвращаюсь лет на двенадцать назад, к первым годам моих занятий медициной, когда мы с однокурсниками любили затевать беседы на подобные темы. Только в юности и можно всерьез спорить о загробной жизни. К тридцати годам все ставки уже сделаны. Одни становятся верующими, другие — атеистами. Если бы мне вздумалось обсудить данную проблему с кем-нибудь из офицеров — исключая, конечно, обоих курсантов, — мой собеседник, будь он верующим или безбожником, счел бы это проявлением дурного тона и попытался уйти от разговора.
А ведь если разобраться, то не найдешь лучшего места, чем ПЛАРБ, чтобы порассуждать о смерти и бессмертии. Наш образ жизни донельзя схож с монастырским. Ни в одной обители нет крепче стен, суровей устава, чем у нас. Что нам остается делать, покончив с повседневными заботами? Разбрестись по своим кельям и предаться размышлениям о спасении души. Но в чем оно, это спасение?
Я вовсе не собирался поднимать такого рода проблемы в разговорах с капитаном: он — верующий католик, участник молитвенных собраний, которые устраивает по воскресеньям Бекер у меня в лазарете. Но, встретив его в очередной раз в кают-компании, я решил воспользоваться своей репутацией «любопытного олуха», чтобы задать ему несколько наивных и в то же время каверзных вопросов.
— Скажите, капитан, мы можем быть уверены, что во время рейса нас не засекли?
— Полной уверенности у нас нет. Но надеемся, этого не произошло.
— Говорят, что новейшая советская атомная подлодка поражает гигантскими размерами и что у нас будто бы есть ее фотоснимок. А вот известны ли нам ее технические характеристики?
— Если у вас есть фотоснимок женщины, — с лукавой улыбкой отвечает капитан, — это еще не значит, что вам известны все ее тайные прелести. Не так ли, господин эскулап?
— О капитан, — говорю я со смехом, — что за сравнение! Особенно в ваших устах!
Он тоже смеется. Мы отхлебываем чаю, и я продолжаю:
— Капитан, вы читали сказку Киплинга о любопытном слоненке? Так вот, я похож на него: у меня к вам еще уйма вопросов.
— Слоненку следовало бы подрасти.
— Что я и делаю. Предположим, что в случае войны президента Французской Республики убьют или похитят, а наш центр радиосвязи в Ронэ уничтожат…
— Президент будет тотчас кем-то замещен. А центр связи дублирован. Все давно уже продумано.
— Хорошо, — говорю я. — Мы получаем приказ президента и выпускаем ракеты. А что потом?
— На этот счет у нас есть инструкции, — улыбается кеп, — но они строго секретные.
— Я могу поставить вопрос иначе. Что произойдет с подлодкой после того, как она произведет залп?
— Это уже не будет иметь никакого значения. Судите сами: если мы выпустим ракеты, значит, политика устрашения потерпела крах. И тогда воцарится хаос. Ничто на свете не будет иметь ни малейшего значения. В том числе мы и наша подлодка…
— Вы хотите сказать, что с нею будет кончено? Что ее постигнет участь пчелы, которая гибнет после того, как она кого-то ужалит?
— Видимо, да.
— Но почему?
— Ну, допустим, противник обладает системой траектографии, которая тут же позволит ему определить, из какой точки земного шара были запущены наши ракеты, и уничтожить нас.
— Равным образом можно допустить, — говорю я после краткой паузы, — что у противника найдутся заботы поважнее, чем уничтожение подлодки, потерявшей жало и, следовательно, уже безопасной. В таком случае мы могли бы вернуться во Францию.
— Ради чего? — спрашивает капитан. — Чтобы увидеть ее в руинах?.. Поверьте мне, господин эскулап, что с того момента, когда политика устрашения потерпит крах и мы выпустим ракеты, нас будет окружать совершенно иной, безумный, мир. Наступит апокалипсис, и уже ничто, ничто на свете не будет иметь