понятного ему – тихих московских сумерек, когда фиолетовые жирные тени неторопливо ложатся по Кривоколенному переулку, что уходит с Арбата двумя шеренгами тополей и осин в хороводе глазастых домиков, низко по-старушечьи осевших в снег, прикрытых теплыми снеговыми шалями, – ушел в бой барабанов, прорвавших пустое нутро, а нас – детей – толкнувших к могилам?

Послух ли он нес? За то, что вывел «юность» на новую дорогу – а какую, не знал сам?

Обманут ли вместе с нами? (Ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60, л. 22–25).

Саша Черный

Я очень любил поехать к нему на Wallstrasse, засесть в едва сдерживающее тяжесть человеческого тела коварное кресло и слушать, как он говорит и «затрудняется». У него красивое, покойное лицо, серебро, осыпавшее виски, ласковые глаза, тонкие девичьи руки – во время разговора он любит смахивать со стола пушинки и никогда не смотрит на собеседника: словно говорит для самого себя. Над диваном – полочка с книгами, на стенах – портреты писателей, в ящиках столов – яичница из своих и чужих рукописей. Еще: в окошко стучатся желтые кисти лип, напротив, по дорожкам, прохаживаются парами девицы в белых передничках. Он, впрочем, объясняет, что это – венерическая больница и из ста девиц шестьдесят – безносы.

Говорит он всегда об одном и том же. Будто тема эта – судьбы русской литературы – прожгла его, как раскаленная игла, и не оставила в нем ни одной капли души не кипящей. В своих суждениях он старается быть резок и прям – все приговоры он давно вынес и закрепил, но по уголкам глаз, слегка дрожащим, да по его руке, старательно выковыривающей восковое пятно на столе, я вижу, что уверить он старается скорее себя, чем меня. Для него ясно, что Россия, какой она была, погибла. Быт его сатир отошел и не вернется. В новом поднимающемся быте – что в нем хорошего, и почему старый был хуже? Он даже не хочет видеть этого нового быта. И задача – поставленная жизнью перед ним – разве не ясна?

– Всякий честный человек должен покончить с эмиграцией. Осталось два выхода: пуля в лоб или принять жизнь Запада, раствориться в ней, отыскать свое место и перестать быть эмигрантом. Какой еще выход вы можете предложить?

Я говорю об общем фронте. О том, что странны и неистовы судьбы русской литературы, как неистовы судьбы нашей страны. Встает в России фаланга молодых писателей, поднялись новые писатели за границей – слово молодежи резко, реально, закруглено. Оно идет в ногу с возрождением России – крепкой, мужицкой работой, сворачивает прочно, на года. Язык ее – чист, поле ее – быт, взор ее – прост и достижения – понятны. Кубизм, футуризм, имажинизм, доведенный до математической формулы 100 % образа, отчеканивший русскую форму до виртуозности, – сегодня русской литературы, но это сегодня склоняется к вечеру. Молодая поросль, что зацветет завтра, через голову своих отцов тянет руку к дедам, учится у Гоголя, Толстого и Достоевского, воспитывается на Бунине, Ремизове, Белом, взалкавшая сочной правды земли и ее крепкого слова. Я говорю ему о долге каждого старого писателя – он отец не только своих книг, но и идущих литературных поколений. Путь молодежи темен и тяжек, как плуг, взрывающий целину, – нельзя оставить их брести на ощупь. Путь старого, выбившегося из стаи мастера – путь вожака; какой вожак оставит стаю ночью в глухом, клокочущем от ветра поле?

Кто виноват в том, что писателей судьба развела на два стана? Тем легче – они на родной земле, и корни их творчества купаются в родных реках. Прикушенный язык заживет и еще скажет свое слово. Нам, выкинутым за границу, тяжелее – наш язык онемел, и все дальше и дальше с каждым днем мы уходим от родины, все туманнее образы, унесенные с собой, – жизнь и время стирают их и скоро совсем сотрут. Духовная смерть – страшнее физической. Молодые русские писатели, вставшие за границей, – одной ногой у гроба, ибо высохло воспоминание, забыт горбатый косогор родного поля и шум родного леса рассеян шумом чужих. Что ж делать им, если чужого поля полюбить нет сил?

Я рассказываю ему, что вот, может быть, потому и образовалось в Берлине содружество молодых писателей «Веретено». Как в университетах были землячества иногородних студентов. Новый город шумел и пугал, открывались другие дороги к жизни – и, робкие, приезжавшие из Тул, Орлов и Ташкентов, они шли вместе: десять плеч, одно к другому, крепче самых выносливых двух.

Внимательно прослушав, он подымал глаза и «затруднялся». В содружество русских писателей он не верил. Оно его пугало – как жупел коллективного творчества – какая в нем радость? Надо идти в одиночку, если в Россию – с открытым лицом, а не через задние двери, если здесь – о национальности надо забыть: помимо русского в каждом еще живет человек. Путь писателя – глухая, одинокая тропа, и как можно помочь и кого можно по ней вести?

Сняв пушинку с пиджака, он бережно кладет ее в пепельницу.

Вечер. Сипит проклятый газ – мертвенно-синий и жуткий. По углам возятся вспугнутые мохнатые тени. О стекла плещется ветер желтым цветением лип. Я сбоку гляжу на его лицо, наклонившееся к столу, и думаю, что он не прав и не меня, а себя убеждает. Боже мой, как тяжела доля писателя, не испившего чаши там и в неистовые годы России не средь костров ее пылающих, а по чужому лесу идущего одинокой, глухой – и нужной ли? – тропой (ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60, л. 19–21).

Ив. Соколов-Микитов

У этого человека, обросшего по глаза мохнатой черной щетиной, жилистого и крепкого, как обрубок старого дуба, – еще восемь лет назад, быть может, и в мыслях не было стать русским писателем. А была пахота и жнива – сто десятин своих, кровных; удобный, на года свороченный, дом – жилье, с вениками мяты под потолком; две крепкозадые кобылы – ездил на них в портах парусиновых за водой на реку, в поле, с обернутой зубьями кверху бороной – боронить… Утирал пот рукавом кумачовой рубахи, плевал на косу – ух! как свистела она в руках, желанная, а в полдни, когда солнце подымалось, нестерпимое, бросался на землю, лицом в свеже-покошенное сено, храпел так, что оголтелые воробьи уносились пулями, и ветер приподымал, играючи, рубашку над пропотевшими, влипшими в поясницу портами.

А праздник подойдет – празднику свой черед. Был помоложе – дубки с корешком выворачивал – любимое занятие. В рюхи ли – фигура на биту: городки, что твои воробьи, из круга свищут. Девку за мельницей прижмет – мало душу не выдавит. А постарше стал – дело посурьезнее пошло. Раз портачу одному – с красками тоже приехал, картинки малевать – мало ногу не выдернул, насилу в больнице отходили: малевать – малюй, а с девками чужими не балуй. А вдругорядь тоже вот пошутил – от четверти и наперстка не оставил. Крякнул, порты подтянул да и пошел на сеновал проспаться.

Такие вот на деревне к пятидесяти годам обязательно «головачами» бывают, за все село думают, и за такой спиной жили села крепко, не думая, не печалуясь: не выдаст, нашенский он, смоленский… Ну, только и судьба на таких вот медвежатников ух как падка – что твоя баба! Выдернет от поля, швырнет, как мячик, да и почнет кружить, по свету канителить, а сама поглядывает да посмеивается: выдержит ли?

Выдержит, не бойся! Чать российский…

* * *

От войны и повелось. Стронула она матушку – русскую землю, пошли мужики по заграницам гулять, отечество от врагов внешних берданом защищать – чудес насмотрелись немало, «о всем и сказывать неудобно». А только скитания вышли сверхъестественные. От смоленской супеси да снопа жаркого угодил сначала на святую гору Афонскую – мудрость тишины послушником вкушал и школу скитского послуха сурового принять сподобился, да не выдержал. Прямо с Афона на аэроплан попал – «Илью Муромца Пятого», – на нем и летал, прислушивался, как тросы под облаком свистят, приглядывался, как бомбы, что, за борт держась, правой рукой в неприятельские города сбрасывал, белыми столбами на земле песок роют. Ух ты, мать честная! Высоко занесло.

А подошла революция – «за то, что в собрании обложил крепким словом горлана-дурака, был единогласно избран в председатели комитета эскадры и послан в Петербургский Совет». Но революционной карьеры не сделал: «за все время революции не произнес ни одной речи». А больше приглядывался: в матросской армии товарища Дыбенко, у Махна «с братвой и братишками», у Деникина, у Слащева, у Врангеля, у Кемаль-Паши; бежал в Крым, попадал в Ростов, в Одессу, в Зонгулдаке объявлялся, пора подступала домой возвращаться – в Лондоне очутился. Трепало здорово. Волосом оброс, постарел, разговаривать выучился словом крепким, как мухобой, а не сдался.

С год назад объявился на берлинских горизонтах – в домах искусств мозоли стильным барышням отдавливает, пиво хлещет что воду, сидит где-то под Берлином в комнате с электричеством и телефоном, на мягкой софе – эрзац-плюш под бархат пущен, – молчит и млеет у окошка. А за окошком под весенней силой земля разваливается, дышит. Самая пора плугом наддать – идти сзади, покачиваться. Тогда из-под ножа

Вы читаете Воспоминания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×