те, кто вырвался за пределы своего трехмерного пространства, испытал все его возможности.

Знаки и символы, используемые поэтом, неопровержимей всего доказывают, что язык есть средство передачи невыразимого и непостижимого. Как только символы становятся употребимыми и понятными на всех уровнях, они утрачивают свою значимость и действенность. Просить поэта говорить на языке обывателя — все равно что ждать от оракула разъяснения его прорицаний. То, что обращается к нам из высших, горних сфер, является нам под покровом загадочности и тайны. То, что постоянно развертывается и растолковывается в объяснениях — короче говоря, мир концептуальный, — одновременно сжимается, уплотняется с помощью стенографии символов. Объяснять мы умеем только новыми головоломками. То, что принадлежит области духа, или вечного, не поддается никакому объяснению. Язык поэта подобен асимптоте: он почти сливается с внутренним голосом, когда тот приближается к бесконечности духа. Именно с помощью этого наития человек, так сказать, не имеющий собственного языка, общается с поэтом. Речь идет вовсе не о просвещении с помощью слов, но о духовном просветлении. Взяв однажды высокий тон, Рембо неизменно поддерживал его в своем творчестве, что особенно ярко свидетельствует о цельности его натуры. Его понимают самые разные люди, равно как и не понимают самые разные люди. Его подражателей можно опознать сразу. У него нет ничего общего с символистами. Ничего общего он не имеет, насколько я могу судить, и с сюрреалистами. Он родоначальник многих школ, но не основывал ни одной. Он пользовался символом так, как никто другой, в этом как раз и проявилась его гениальность. Его символика выковывалась в крови и мучениях. Она была одновременно и протестом, и попыткой обойти хлынувшие мутным потоком знания, грозившие затопить источник духа. Она была также окном в мир неизмеримо более сложных отношений, для которых уже не годился прежний язык знаков. В этом Рембо — скорее современный математик и ученый, нежели поэт. В отличие от наших самоновейших поэтов, он, заметим себе, не пользовался символами математики и естественных наук. Его язык — это язык духа, а не язык весов, мер и абстрактных зависимостей. Одним этим он доказывает, что он в высшей степени «современен».

Здесь я хотел бы подробнее остановиться на одном моменте, затронутом выше, — это вопрос общения между поэтом и его аудиторией. Горячо одобряя то, как Рембо использовал символы, я хочу подчеркнуть, что именно здесь и заключено основополагающее отличие истинного поэта. Существует колоссальная разница, на мой взгляд, между подлинным символическим письмом и темным наречием кустарного изобретения, которое я назвал тарабарщиной. Современный поэт явно отворачивается от публики, словно презирая ее. Для самозащиты он иногда уподобляется математику или физику и начинает пользоваться знаковым языком, совершенно недоступным для самых образованных людей, — тайным языком, понятным лишь членам его собственной секты. Он, очевидно, забывает, что у него совершенно иная задача, чем у тех, кто занимается миром физики или абстракций. Сфера его воздействия — дух; для поэта его связь с миром мужчин и женщин жизненно важна. Язык его предназначен не для лаборатории, а для тайников души. Если он отрекается от своего дара трогать наши сердца, само его общение с миром утрачивает всякий смысл. Возрождение возможно лишь в сердце, там и должен селиться поэт. Ученый же, напротив, целиком поглощен миром иллюзорным, физическим миром, где все происходит по законам науки. Ученый стал жертвой сил, которыми когда-то надеялся овладеть. Его день близится к закату. В таком положении поэт не оказывается почти никогда. Начать с того, что он и не был бы поэтом, если б его жизненное чутье было извращено так же, как у человека науки. Зато над ним нависает другая опасность: отказ от своего призвания; предав свою веру, он отдает бесчисленные человеческие судьбы во власть вполне земных лиц, чья главная цель — возвеличивание собственной персоны. Отречение от своего призвания, совершенное Рембо, в корне отличается от самоуничтожения современного поэта. Рембо-поэт отказался изменить себе, стать чем-то иным — лишь бы выжить. Наши же стихотворцы, ревностно оберегая свое звание поэта, явно не расположены брать на себя связанную с этим званием ответственность. Они не проявили себя поэтами; они рады уже только называться таковыми. Пишут они, отнюдь не считая, что их словом мир держится, — пишут они друг для друга. Свое бессилие они подтверждают тем, что намеренно затемняют смысл своих творений. Они сидят взаперти внутри своих хваленых маленьких «я»; сторонятся мирской жизни, опасаясь, что при первом же соприкосновении с нею их разнесет вдребезги. Если вникнуть поглубже, пишут и говорят они даже не о внутренних своих переживаниях, ибо тогда мы смогли бы понять их исступление, их муки, каковы бы они ни были. Но ведь для наших стихотворцев их внутренняя жизнь — такая же абстракция, как для физика — его задачи. Их снедает утробная тоска по мирку дистиллированной поэзии, в котором попытка общения будет сведена к нулю[20].

Когда я думаю о других великих духом людях, современниках Рембо — таких, как Ницше, Стриндберг, Достоевский, — когда я думаю о тех страстях, что им выпало претерпеть, о терзаниях, далеко превосходящих все, что испытали наши гении, я начинаю понимать, что вторая половина девятнадцатого века была одним из самых проклятых периодов в истории. Из всех этих страдальцев, преисполненных мрачных предчувствий относительно будущего, ближе других к Рембо по трагичности судьбы стоит Ван Гог. Родившись за год до рождения поэта, он накладывает на себя руки почти в том же возрасте, в каком умирает и Рембо. Подобно Рембо, он тоже обладал железной волей, почти нечеловеческой отвагой, необыкновенной энергией и упорством, что и позволило ему вести борьбу против, казалось бы, неодолимых обстоятельств. Но так же, как и Рембо, в расцвете сил он измотан борьбой; он повержен именно тогда, когда полностью владеет своим даром.

Странствования, бесконечная смена занятий, злоключения, разочарования и унижения, мгла неизвестности, окутывавшая их, — все это роднит судьбы обоих, этим они выделяются из общего ряда, как злосчастные братья-близнецы. Жизнь их много печальнее других известных нам горестных судеб людей нового времени. Письма Ван Гога невозможно читать без слез. Огромная разница между ними состоит, однако, в том, что жизнь Ван Гога несет вдохновение. Вскоре после смерти Ван Гога доктор Гаше, тонко понимавший своего пациента, писал брату Винсента, Тео: «Выражение „любовь к искусству“ неточно, нужно говорить „вера“, та вера, во имя которой пал мученической смертью Ван Гог!» Вот это, вне сомнений, у Рембо отсутствует совершенно — будь то вера в Бога, в человека или в искусство. Именно ее отсутствие и делает его жизнь такой на первый взгляд серой, а временами непроглядно черной. Тем не менее сходство их характеров многообразно и удивительно. Теснейшим образом связывает их чистота их искусства. Мера этой чистоты — в страдании. С наступлением нового века такие страдания становятся, по-видимому, более невозможны. Мы вступаем в новый климат, который едва ли лучше прежнего, а художник в нем черствеет и охладевает душой. Всякий, кто в наше время испытывает подобные терзания и отражает их в своем творчестве, получает клеймо «неисправимого романтика». Переживаний такого рода от вас уже никто не ждет.

В июле 1880 года Ван Гог написал брату письмо, в котором говорит о самом важном и сокровенном, письмо, задевающее нас за живое. Когда его читаешь, невольно вспоминается Рембо. В их письмах часто поражает сходство в выражении мыслей. Ничто так не сближает их, как попытка защититься от несправедливых обвинений. Как раз в этом письме Ван Гог отбивается от облыжных наветов в праздности. Он подробно описывает два вида праздности, пагубный и полезный. Это целая проповедь, ее стоит перечитывать почаще. Один пассаж этого письма впрямую перекликается со словами Рембо. «…Поэтому не надо думать, что я отвергаю окружающий мир, — пишет Ван Гог. — Я весьма постоянен в своем непостоянстве; даже изменившись, я все тот же, и главная моя забота одна: чем могу я быть полезен в этом мире, не могу ли послужить какой-то цели, чтобы и от меня был прок; как мне узнать побольше да изучить поглубже некоторые науки? Вот что, как видишь, занимает меня непрестанно, но тут я понимаю, что нищета лишила меня свободы, возможности участвовать во многих делах, а какие-то необходимые вещи мне недоступны. Вот отчего временами накатывает тоска, и вдобавок меня не оставляет ощущение пустоты там, где могла бы быть дружба и сильные, серьезные чувства; и страшное уныние снедает тебя, подкашивает твои нравственные силы, и кажется, будто сама судьба ставит препоны естественной жажде любви, и отвращение затопляет все твое существо. И восклицаешь тогда: „Доколе, Господи!“»

Далее он приводит различие между человеком, который пребывает в праздности от лени по слабости характера или по низости натуры, и другим, который празден вопреки самому себе, который внутренне охвачен великой жаждой действия, который ничего не делает потому, что не имеет возможности делать что бы то ни было, и так далее. Он рисует птичку в золоченой клетке. И добавляет — жалостные,

Вы читаете Время убийц
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×