взгляда Гарри и не знает, как быть со своим изобретением. Профессор сам конструировал искусственные железные мышцы Гарри, но совершенно не рассчитал их силу и теперь со страхом наблюдает, как Гарри вяжет узлы из железных прутьев.

По странной прихоти автора Траубе удивляется даже тому, что мозг мыслит. “Он задумался, — размышлял профессор, — боже, он стал задумываться. И это лишь начало… А потом?

Что будет потом?” Мозг человеческий в основном тем и занят, что “задумывается”, почему же это поражает и пугает ученого.

“Откуда у него такие мысли? — с тревогой думал Траубе. — Мысли сугубо человеческие”. Каких же еще мыслей мог ожидать от человеческого мозга профессор, даже если на свете и существуют мысли не человеческие? Траубе, оказывается, даже и не подумал определить для себя сущность Железного Человека и лишь в самом конце повести заволновался: “Но ведь он же — человек! Правда, только мозг… А в целом… Можно ли в целом назвать эту систему человеком? Не знаю, не знаю…” Короче говоря, Траубе глупеет с каждой страницей повести и у нас на глазах из гениального ученого превращается в растерянного школяра.

Хуже того: Траубе — по-видимому, вопреки воле автора — становится преступником. Когда он уговаривал Неда Карти решиться на эксперимент, он обещал ему: “Вам не грозят никакие мучения. Лишь пробел в чувствах и в сознании. И все…

Нед Карти умрет, но мозг Неда, мысли Неда, чувства Неда будут жить”. На самом деле профессор, уступая неудержимому влечению автора к “ужасным” ситуациям, делает все, чтобы мозг Карти не знал ничего о Карти, чтобы мысли и чувства Карти не проснулись. “Нед Карти был мертв, давно мертв.

Его не было, не было ничего связанного с ним”. К чему же были слова Траубе, что Карти надо лишь “пройти сквозь смерть, как сквозь ночь, чтобы снова увидеть день”? Когда потом узнаешь, что Траубе “хотел добиться восстановления мыслительных процессов в определенном направлении” — в направлении слепого послушания, когда открывается, что Железный Человек нужен профессору лишь для того, чтобы утереть нос своим коллегам, — тогда вспоминаешь, что как-никак Траубе убил Неда Карти. Нед Карти дал согласие на это убийство, веря, что профессор потом вновь воскресит его, а Траубе всеми силами мешает его воскрешению. В результате великий ученый Траубе превращается в зловещего и мрачного авантюриста.

Так мстит за себя извращение темы. Драма идей оборачивается примитивным детективом.

Та же судьба постигла и вторую повесть сборника — “Профессор Джон Кэви”. И здесь выбрана не совсем оригинальная, но достаточно интересная проблема; и здесь она не выявлена в характерах, не решена сюжетно. Бесчеловечность машинного мира, созданного Джоном Кэви, декларируется, и только.

Главное место в повести занимают не относящиеся ни к чему переживания и приключения героев, создающие рыхлое подобие сюжета. Вновь напрашиваются десятки недоуменных “почему”. Почему Кэви приглашает случайного дорожного попутчика в свой архисекретный институт? Почему и зачем он создал этот сложный мир машин? Почему он сам не может (или не хочет) изучать этот мир и посылает туда ничего не понимающих мальчишек? Почему всезнающий Кэви ничего не знает о враждебных действиях Джона Крафта? Почему робот Мэри способна влюбляться во всех подряд врагов своего хозяина и помогать им действовать вопреки его интересам? Сам он ее, что ли, так запрограммировал?

Опять автор стихийно противоречит себе самому: Кэви, например, вызывает гораздо больше интереса и сочувствия, чем “положительные”, совершенно бесцветные герои-резонеры, авторские протеже, с их более чем наивными размышлениями о смысле жизни и человечности. И в этой повести хаос неорганизованных событий увлек за собой автора.

Фантастическая идея сама по себе, не поддержанная, не “оркестрованная” всей системой образов и художественных приемов, еще не делает произведения фантастическим. Предположим, что в романе Д. Гранина “Искатели” герой изобретает не аппарат для определения места разрыва кабеля, а гравитационный энергопоглотитель, но дальше события разворачиваются так, как оно и есть в “Искателях”: борьба с бюрократами, утверждение прав изобретателя и тому подобное.

Будет ли такой роман фантастическим? Нет, конечно. Предположим, что в повести Л. Обуховой “Доброта” командир самолета заболел не чумой, а загадочной болезнью, принесенной с чужой планеты, однако все остальное остается в повести прежним: героев интернируют, они разговаривают с родными, помогают друг другу быть мужественными и честными перед лицом опасности. Будет ли такая повесть фантастической?

Не фантастическая идея сама по себе создает фантастику, а органическое претворение этой идеи в художественный материал. Невероятное событие неизбежно распространяет свое влияние на окружающий мир, трансформирует его, создает фантастический фон действия. “Робур-Завоеватель” Ж. Верна продолжает оставаться фантастическим романом, хотя идея геликоптера уже осуществлена; “Первые люди на Луне” будут читаться и после того, как люди освоят Луну.

В повестях же Л. Могилева фантастические идеи так и не обросли художественной плотью.

Думается, что все эти художественные просчеты не столько вина автора, сколько его беда. То есть дело не в том, что Л. Могилев сознательно избрал именно такой ложный принцип организации материала, а в том, что он из-за дилетантизма, из-за отсутствия профессионального мастерства пошел по линии наименьшего сопротивления. Ведь нагромождать мелодраматические дешевые ужасы куда проще и легче, чем создавать характеры героев, действующих в совершенно необычной обстановке.

Вот и получается, что ужасов и страстей в обеих повестях предостаточно, а характеры героев еле набросаны, неубедительны и обстановка элементарно не продумана.

Пример из “Железного Человека”: “В стальном корпусе был заключен сложный фонетический аппарат. Этот аппарат тысячью каналов был соединен с мозгом Железного Человека, точно так же, как и другие исполнительные системы”. Если фонетический аппарат соединен с мозгом Гарри тысячью каналов, а остальные “исполнительные системы” — “точно так же”, то понятно, какой огромный труд надо вложить в монтаж Железного Человека. Автор же заставляет Траубе вдвоем со стариком помощником вручную проводить этот кошмарный монтаж. Если это и возможно, то ведь потребовались бы долгие годы.

А вот в другой повести Сэм осматривает лаборатории профессора Кэви. “Скромные домики оказались изумительно оборудованными изнутри. Все в них сверкало никелем и стеклом, блестело краской, изразцами, кафелем. Мы переходили из одной комнаты в другую, из одного домика в другой. Профессор давал скупые, но точные пояснения приборам и установкам”.

Мало того, что профессор зачем-то давал пояснения не Сэму, а приборам и установкам; но это вообще чуть ли не единственное упоминание о том, что в лабораториях Кэви было нечто, кроме никеля, стекла, краски, изразцов и кафеля (есть еще два-три упоминания о “необычайно совершенных” кибернетических машинах). Столь же легковесны почти все описания быта и работы героев-ученых. Отмахиваясь от реальных примет бытия, Могилев целые страницы посвящает “психологическим размышлениям” в духе не то Анны Радклиф, не то Вербицкой.

До крайности небрежен в соответствии с этим и язык повестей.

Могилев пишет, к примеру: “Порой у профессора тревожно сжималось сердце, липкий пот охватывал все тело. Но он отгонял от себя все это”. Что же все-таки отгонял от себя профессор — тело, пот, или сердце, или все это вместе?

Еще “загадка” в том же духе: “И если мы жалуемся на скуку, однообразие, то подтверждаем свое неумение видеть мир. Но в этом случае мы клевещем на себя”. То ли мы действительно не умеем видеть мир, раз мы это подтверждаем, то ли мы все же умеем видеть мир, но зачем-то клевещем на себя. А может, Л. Могилев думает, что нам вовсе не бывает скучно, а просто мы выдумываем скуку и этим клевещем на себя? Кто знает!

Примеров такой запутанности, нарочитой многозначительности, пагубной страсти к “высокому штилю” в книге полнымполно.

“Взгляд Железного Человека неподвижен. В нем что-то непередаваемое”. “В зале стояла какая-то непередаваемая, настороженная тишина”. “В этом взгляде было нечто заставляющее содрогаться, непонятное, прижимающее к земле”. “Что изменилось в этом неподвижном взгляде? Или появившийся влажный блеск, или что-то почти неуловимое, но в то же время явное. И оно проступало все ясней и ясней”. “А изнутри, из самой глубины, рвалось наружу что-то далекое и в то же время близкое”. “Что-то изменилось

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×