душой – ни дня, а на душе – ни слова. Белеет простыня и пахнет домом

чужим, другой судьбой, другой любовью. И женщина заглаживает болью.

Устали руки судьбы ворошить…

Но женщина разглаживает жизнь.

***

Сперва закончатся сигареты, потом вино, а потом неделя… Я буду хныкать, что надоело, начну стучаться в окошки ветром, и, как в дешевеньком сериале, растекшись нежностью и тоскою, красиво вздрагивая плечами, – полночи страстно молчать тобою. Смывая утром ошметки ночи, на автомате, сварю твой кофе. Застыв над чашкой, поймаю профиль, тобой мелькнувший, похожий очень.

Потом закончится даже это. И ничего уже не начнется. Я буду кутаться, как от ветра, я буду слушать, как он смеется. И без каких-то сюжетов жанра, и днем, и ночью, и днем, и ночью, я буду разной, я буду странной, я просто буду – и многоточье.

Когда закончится все и время, и многоточье точить устанет, ты вдруг отыщешь забытый берег. И завоюешь одним лишь «Таня…»

****

Сочится в замочную скважину замкнутый круг – вне всяких сомнений, восторженность не по плечу. Колечками ляжет оплаканный репчатый лук на блюдо, которое не записалось к врачу.

Найди себе преданней друга, будь с ним тет-а-тет. Для пущих предательств, конечно же, на брудершафт. Да ты не реви и не смейся. Привет есть привет. И осень тебя не заставит стыдливей дышать, когда сквозь беззубость стволов проступают клыки, когда о душе бы пора, а они октябрят.

Как боль просыпается… Слышишь?

А боли не спят. И не караулят.

Они выше.

Kali Yuga

Я отведаю то, что когда-то могла творить, и тебя закольцую твоей и своей свободой. Я исчезну из жизни, но ты на меня не смотри – я стесняюсь, тушуюсь и просто не знаю брода, и не ведаю вед, не помню себя и все, что в последний период совпало с моим столетием. На прощание – можно? – тебя заласкаю бессмертием. И еще поцелую. …Еще поцелую… еще…

Мир, как взятка, алеет потертостью от щеки. А война просыпается только – ей не к спеху. Если б мама сказала греку – не суйся в реку, может, и не завелись бы на дне рачки.

А бывает еще и так, что уже совсем. То есть перепись населению не грозит. Или чувствуешь – остается один санскрит. Или помнишь – останется лишь избыток тем.

Отведи мою душу, пожалуйста, отведи в наш последний, значит – первый период жизни. Извини, мне совсем не хочется быть капризной.

Отведи туда, где все еще позади.

Проза

Виталий Щигельский. Из жизни большого театра г. Санкт-Петербург, Россия

…И шли Они по Пустыне,

и с собой у них были

театральные вешалки.

Ненаписанное Евангелие

– Дедушка Мороз, а Кощей больше не будет мешать нам встречать Новый год?

– Нет, Кролик, он убежал в черный лес.

– Дедушка, а вдруг он заблудится?

– Нет, Машенька. Он исправится!

Кролик и Машенька засмеялись с надрывом: первый, как кастрированный старый дяденька, вторая, как увидевшая мышь старая тетенька. В зале тоже засмеялись, захлопали и запукали от восторга. И, кажется, дали занавес.

Все это время я сидел за сценой на стуле и подавлял в себе позыв к рвоте. Роль, конечно, не главная, но за Кощея мне отслюнявят восемь сотен рублей. Не так много, но впереди еще четыре квартирника в роли Деда Мороза. Долги, по крайней мере, раздам. Я встаю и по стенке добираюсь до туалета. Блюю черно-желтой желчью (значит, перед сном на автопилоте съел полпачки активированного угля). Промываю рот. Вытираюсь салфеткой. Стараюсь дышать неглубоко. Не отпускает.

Хлопает дверь и появляется Кролик – артист Соловьев – бывший мой однокурсник. В перерывах между мелкими аферами с артистами-двойниками, он читает «Мцыри» в детских садах и распространяет билеты Театра кукол. Пока он хип-хопом подергивается у писсуара, мне приходит в голову неоригинальная, но полезная мысль. Я превращаю ее в слова:

– Поздравляю, Серый. Гениальное перевоплощение.

– Не пи*ди, – ответил он. – Ты что говорил, когда я Эзопа играл в постановке Плешмана? Что тогда говорил?

– Не помню… – соврал я и блеванул еще раз.

– А я помню. Мудаком меня называл. Говорил, что и гримом не замазать во мне мудака.

– Брось, Серега, это белая зависть. Дай полтинник, через час получу и отдам.

– Вы мне смешны, – продекламировал Соловьев и, скрестив руки на груди, с гордостью уставился на себя в зеркало. – И вас колбасит.

– Ну и хрен с тобой, – я побрел к выходу, но Эзоп вдруг поддался.

– А вас, Штирлиц, я попрошу остаться.

Я выдохнул и повернул обратно: снисходительно улыбаясь, Соловьев вытащил из-под кроличьего хвостика бутылку крепыша:

– Так и быть. У меня, между прочим, съемки после елок наклевываются.

Сколько знаю этого мудака, его постоянно куда-нибудь приглашают. Дальше проб, правда, дело не заходит.

Первые глотки давались с трудом. Винище перло назад, и мне пригодились воля и навык, чтоб не пустить фонтан. Зато через пять минут мне полегчало. И мы добили бутылку за следующий прихват. Соловьевская морда пошла пятнами – натурально линяющий кролик. Моя же рожа только слегка разгладилась, заблестели глаза, захотелось продолжить.

Мы поднялись в буфет Дома культуры, где играли. Занюханный, с интерьером двадцатилетней давности, такие мне нравились. Дети покинули его недавно: на столах лежали остатки сладкого. Наши – Поваляев (он у нас Дед Мороз), Марина и Дашенька (Снегурочка и Баба-Яга) – уже были здесь и бухали. – Помните, восемьдесят девятый, премьера в Малом? «Чайка». Финал. Накал страстей, – гремел Поваляев. – И тут появляюсь я. И у меня штаны падают.

Все засмеялись, даже буфетчица. По-моему, она тоже втихаря поддавала. Эти бородатые шутки из жизни театра. Их тем больше, чем декламатор бездарнее. Проверено личным опытом. Восемнадцатилетним нахождением в артистическом мире, в театре и возле него.

Мы с кроликом усаживаемся рядом, выпиваем по стакану вина. Вино, потому что нет водки. По мне бы, конечно, водки. Поваляев, не останавливаясь, гонит свои бородатые байки и, знай себе, ржет. Волосы остались у него только над ушами и на затылке, зато они вымытые и длинные и стянуты резинкой в косичку. У него крупная сократовская голова и большой картофельный нос. Он становится все менее импозантным с годами и все больше напоминает откормленного пасюка. Может, поэтому, его приглашают сниматься в телесериалы на эпизодические роли банкиров и политэлиты.

– И что же Губанский? Ну живет он во Франции. Уличный мим. Ничтожество. Жить нужно здесь, – Поваляев постучал своим мягким кулаком по столу. – Я думаю, вы со мной согласны.

Я выпил еще один полный стакан вина. Реальность разглаживалась, мне легчало, а Поваляева несло. Будучи студентом, большой, с зычным голосом, бантом на шее, в глянцевых лакированных башмаках, он тогда уже давил всех своим авторитетом и избыточным весом. И теперь Дашенька и Марина не решались его перебить и согласно кивали.

– Вы говорите: Мейерхольд. Ха-ха-ха! (Дашенька захихикала.) Ха-ха-ха! Родись в наше время Мейерхольд, он и проявить бы себя не смог. Ничтожество, – Поваляев вытер пальцами пену со своих негроидных губ. – Друзья! Мне стыдно, что какие-то деньги завладели душами и умами людей. Друзья, вам не кажется, что мир катится к пропасти – искусство превращается в продукт, в красочно упакованную тухлятину.

– А мне нужны деньги, – негромко пробормотал Кролик. – Я делаю евроремонт.

– Сережка, ты совсем не изменился, все деньги и деньги, – обиделась на него Марина.

Марина… она занималась тем, что выходила замуж и разводилась. А в перерывах между замужествами, которые почему-то особенно часто приходились на елочный чес, жила у меня. Мы с ней уже много лет работаем в паре на чесах. Я на спектаклях – Кощеем, на квартирниках – Дедом Морозом. Она – везде и всюду – Снегурочкой. Классная баба, без нытья и стервозности. Таким особенно не везет.

Про Дашеньку я знал немного, она не с нашего курса, просто однажды прибилась, и все. Не случайно, наверное. Все мы здесь, если подумать, не случайно нашли друг друга…

* * *

198* год. Я получил диплом и распределение в ***кий Театр драмы. Хорошо, что учеба кончилась. Меня утомили классические трактовки драматургии, банальные студенческие постановки а-ля «Вишневый сад» и «Дядя Ваня», уроки актерского мастерства в классе невыразительного, страдающего маразмом народного артиста Зиновия Остропупцева.

В Питере оставались работать «фамилии» – дети причастных и околопричастных к сцене персоналий и персонажей, либо обладающие ярким талантом и безмерным везением, но на большие роли все равно никто не рассчитывал. Среда искусства, как никакая другая, зависима от внешних воздействий и прежде всего от финансов. Со времен крепостного права она делится на кланы и касты и сторонних людей практически не принимает.

Возможно, я брезговал любой ценой просачиваться в систему, возможно, я лицемерил, думая, что лучше играть в Урюпинске Гамлета или Зилова, чем «кушать подано» в Ленсовета. Для актера мужчины, на мой взгляд, есть две великие роли – Гамлет и Зилов. Сможешь сыграть их – и ты великий. Для педерастов – не знаю, у них свои труппы, свои театры, свои поклонники и методы перевоплощения тоже свои.

Я сошел на перрон ***ка, и мне показалось, что вскоре я завоюю Европу. Маленький чистый город в серых пятиэтажках, садах и заборах. Свежевыкрашенные разделительные полосы и свежие дымящиеся конские лепешки на дорогах. Нет

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×