Город с неутоленной жаждой одиночества.

Не было у человека комнаты, где можно уединиться. Не было двери, которой можно отгородиться. Не было тишины, когда прислушайся – услышишь самого себя. И потому никто не хотел слушать других. Когда не слышишь себя, зачем тебе другие? И не вылечишься от этой болезни, не сходишь к врачу, не закажешь в аптеке чудо-лекарство. Даже в больнице не было одиночества! Даже в больнице: по много человек на палату. И если бы в магазинах торговали одиночеством, очереди вставали бы с ночи. И если бы в парках культуры все комнаты смеха превратили в комнаты одиночества, отбою бы не было на этом аттракционе. И если бы за одиночество пришлось продать душу, не хватило бы искусителей на всех желающих. Но не было на улицах таких магазинов, не было в парках аттракционов, и искусители обходили стороной этот город.

Это был счастливый город.

Город, который жил в полном неведении.

Где-то на земле были другие города, но о них знали приблизительно. Где-то в городах жили другие люди, но их никогда не видели. Где-то у людей была другая жизнь, но об этом никто не догадывался. Город жил сам по себе, и не с чем было сравнивать эту жизнь. Город не подозревал, что можно жить иначе. Город считал, что все так живут, а то и похуже. Город был слеп в своем неведении. Город был горд. Город был счастлив.

Это был несчастный город.

Город, который не мог стать самим собой.

Город шумел голосами, скрежетал трамваями, шаркал бесчисленными подошвами, соблазнял вывесками, всеми силами делал то, что положено делать городам, но самого главного он не делал: город совсем не рос. И только по ночам слышен был стук падающей штукатурки, скрип рассыхающегося паркета, треск лопающихся обоев. Город был деревянным, и жучки ели дерево. Город был каменным, и сырость разъедала камни. По ночам город стонал в душных комнатах, ворочался на продавленных диванах, из легких в легкие перекачивал воздух, в котором давно уже не было кислорода. Город с тоской глядел вокруг, на зеленые окрестности, но на природу не выезжал: не было сил, не было времени, не было такой привычки – выезжать на природу. А по ночам снилось ему парное молоко, огурцы с грядки, босые, запыленные ноги, туман над водой. Город мучался. Город задыхался. Разбухал от обилия жителей. Город душил сам себя в нестерпимых тисках. А над ним – и только над ним – реял в поднебесье, в подсветке прожекторов, подвешенный на аэростатах, лик-исполин, усатый бог всех времен и народов, И под его бдительным, недреманным оком город держали в обручах, как бочку. Держали волей, прихотью, причудой, капризом, идеей, бедностью, блажью, преступлением, пренебрежением, ложью, обманом. А штукатурка падала, а паркет сох, а обои лопались, и жучки пожирали его, и сырость разъедала его, и давление изнутри стало невыносимым...

И пришел день!

Разлетелись обручи!

Город разорвало изнутри!

Город стремительно рванулся во все стороны.

Яростно выплеснулся через заставы.

Смел с лица земли окрестные деревни.

Асфальтовым половодьем докатился до дальних окраин.

Город ощетинился подъемными кранами.

Город зарычал бульдозерами.

Город торопливо наверстывал упущенное.

Город стал городом...

БАБА МАНЯ И ТРОФИМ

1

Баба Маня собиралась в сберкассу, что в церковь на престольный праздник.

С вечера заготовила платье синее, в горохах, кофту на локтях чиненную, платок белый, глаженый, туфли дочкины старые, для бабы Мани новые.

Еще засветло завалилась под одеяло, спала крепко, без просыпу, до первых грузовиков. Лежала потом без сна, то и депо вскидывалась, взглядывала на ходики, беспокоилась. В начале восьмого не утерпела, вскочила проворно, надела приготовленное, босиком – чтоб не шуметь – побежала на кухню.

Есть-пить не стала – некогда, а полезла в шкаф, вытащила из глубины полотняный мешок с гречкой, запустила туда руку, пошарила на дне. Вынула из крупы мятую сберкнижку, потайных денег один рубль, увязала в тряпицу, надела на пороге туфли, шмыгнула неприметно из дома, дверью щелкнула – не услышишь.

Шла по холодку быстро, мелкими шажками, обтирала подолом стенки, на перекрестках бежала пугливо, втянув голову в плачи, под визг тормозов и мат перепуганных водителей.

С самого своего городского жительства боялась баба Маня шумных перекрестков, никак не могла приноровиться, а теперь, в старости, и подавно не привыкнет. Махонькая, тощенькая, руки-ноги палочки, жилами перевитые, грудь впалая, живот вислый, лицо – яблочко усохшее, ресниц нет, бровей не видно, на щеке бородавка кустистая, на носу рубец наискосок, а глаза прозрачные, в слабую голубизну, что рубаха стираная, изначально синяя, послужившая на веку. С годами высветлились глаза, потеряли цвет, слезой за жизнь промытые, слезой прополоснутые, а все одно бойкие, верткие, не по летам углядчивые.

Вот эдак – еще девчонкой – по холодку, по теплой росе бегала в давние времена с матерью да с бабкой в церковь, на Воробьевы горы, по великим праздникам. Все трое мелкие, легкие, на ногу ходкие, друг на дружку похожие, катились по тропке колобком, крутились катышком. Через поле, через лесок, а там поверху, по горе. Москва внизу просыпалась, купола поблескивали, синь вокруг ангельская: так бы и разбежались, так бы и толкнулись с обрыва, полетели по ветру тремя пушинками.

Прибегали в церковь первыми, стояли сторонкой, отдельно от городских: куры-хохлатки непородные. Крестились часто, глядели умильно, сладкой слезой обливались – тем на удивление. Теперь баба Маня сама городская. Когда надо, надевает наряды новые, выходит на улицу шумную, катит в церковь на троллейбусе.

Добежала до сберкассы – солнце за крышами хоронилось. Торкнулась – заперто, огляделась – никого. Побегала по тротуару, заглядывала в окна: тихо, пусто, замки на дверях навешаны, спросить – и то не у кого. Всполошилась: как же так, куда народ подевался, может, случилось чего? Привыкла баба Маня за долгую жизнь, что во всяком стоящем деле должна быть очередь, чем больше, тем вернее, что без очереди не жди хорошего, – то ли уже расхватали, то ли еще не завезли, – и забоялась так – ноги подкосились. А ну, как переехали с ее деньгами, – где их отыщешь? – или отменили насовсем, как те облигации?

Аж пот прошиб бабу Маню. Слезу из глаз выжало. Увидала в сторонке дворничиху с метлой, налетела взъерошенной воробьихой:

– Девка! Чего кассу не отпирают?

– Больно рано явилась. У их с десяти.

Баба Маня так сразу не поверила. Тоже, небось, не дура.

– С десяти... Кабы с десяти, народ давно толкался.

– Цыть! – свирепо гаркнула дворничиха, костистая, простоволосая, серые, пыльные патлы дыбом, как у метлы. – Я у этой кассы сто лет мету. Чуешь?

– Чую, – забоялась баба Маня. – Чую, девка, чую...

– А чуешь – марш домой! Нечего улицу загораживать.

– Да ладно тебе...

– Мне ладно – другим неладно. Приказ слыхала?

– Какой такой приказ?

– Строгий. С подпиской. Старикам дома сидеть, в окошко глядеть, улицу не занимать. Чтоб тесноты не было.

– Я постою, – попросила баба Маня. – Я в сторонке...

– В сторонке можно, – позволила дворничиха. – В сторонке разрешается.

Одернула цветастое платье – почище бабы Маниного, выставила вперед ногу в блестящем резиновом

Вы читаете Первый этаж
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×