слушал молча, может, и не слушал вовсе, а просто смотрел на нее так, что у нее от этого взгляда начиналось то самое стеснение сердца, которое можно было назвать не иначе, как сладким. Он отдернул руку, словно его ударило током, а она вдруг замолкла на полуслове, почти парализованная, начисто позабыв, о чем рассказывала. Он тоже не нашелся, что сказать, чтобы загладить возникшую неловкость. Они помолчали так несколько бесконечных секунд, в течение которых она стремительно катилась в пропасть, и уже почти теряя сознание, скорей угадала, чем услышала, как он сказал:

— Я хочу тебя поцеловать.

А она, удивляясь собственной смелости, потянулась к нему, положила ладонь на его затылок и поцеловала в губы. Непостижимо, как она могла на это отважиться: у них в классе многократно обсуждался вопрос о первом поцелуе, и было решено, что женщина должна быть гордой и ждать, пока ее поцелуют, а не лезть вперед, предлагая себя. И многое другое, единогласно утвержденное высшими авторитетами их класса, она нарушила в тот день, ибо все сходились на том, что если и уступать мужчине, то уж наверняка не после первого поцелуя, а по прошествии приличного времени, после ряда свиданий с ласками не до последней границы. Кто легко дает, говорили авторитеты, того легко бросают. Она, конечно, знала всю эту школьную премудрость и даже как-то пробовала на практике, но с Виктором мгновенно потеряла всякую осторожность, начисто позабыв о девичьей гордости и обо всех прочих глупостях, прочитанных в книгах и услышанных от подруг.

И через десять минут после первого поцелуя она уже лежала на его видавшей виды тахте, сама сорвав с себя защитные оболочки платья и белья и готовая на все, чего он пожелает. И не было в ней страха, и не было стыда с того острого, как вспышка молнии, мига, когда его рука легко скользнула от колена вверх и вкрадчиво, почти не касаясь кожи, пробежала пальцами по неприкосновенной ложбинке, отделяющей ногу от низа живота. Даже сейчас, намыливая эту ложбинку скользким серо-коричневым обмылком, она вся вспыхнула, мысленно снова пережив эту минуту, но тут набежала толстопятая нянечка, закричала, заторопила, захлопотала возле двустворчатой двери лифта. Лия поспешно натянула рубаху и халат и сунула ноги в огромные не по размеру больничные шлепанцы, отметив, что остальные одеты в собственные домашние халатики и обуты в пестрые домашние комнатные туфли. Ее казенная одежда бросалась в глаза, громко вопия о чем-то постыдном, выделяющем ее среди других. Опустив голову, чтобы избежать чужих взглядов, она вошла в лифт. Но никто не думал смотреть на нее, никому не было до нее дела.

В лифте было тесно; слишком много народу для такой узкой кабины. Женщины стояли, плотно прижатые друг к другу и при этом странно отчужденные, каждая со своей бедой. Лица у всех были бледные, неподкрашенные, волосы спутаны, незавязанные тесемки бязевых рубах низко открывали груди — от всего этого возникало необъяснимое сходство, словно каждая, войдя в эти стены, теряла свое лицо. Она уже не была собой, единственной и неповторимой, она становилась безликой частицей некой биологической женской субстанции, несущей в себе зародыши, подлежащие уничтожению. Лия вдруг увидела всех этих зародышей, они просвечивали сквозь материнскую плоть, крохотные, скрюченные, жаждущие жить и обреченные на смерть...

Она прикрыла глаза, чтобы стряхнуть с себя это наваждение. Лифт тяжко закряхтел, дернулся и с грохотом остановился. Нянечка распахнула дверь в коридор.

— Пошли, рыженькая. Дома спать будешь!

Не останавливаясь, нянечка трусцой пробежала дальше и распахнула дверь в конце коридора. Переливчатый многоголосый гомон стремительно вырвался оттуда, словно давно ждал там, затаившись, когда дверь наконец откроется. Робко прячась за спины других, Лия шагнула ему навстречу и замерла на пороге: огромная комната была плотно заставлена железными койками с решетчатыми белыми спинками. При каждой койке была женщина — сидела, или лежала, или стояла рядом, или вставала, или садилась, или ложилась, или склонялась, поправляя подушку, или спускала ноги, нашаривая тапочки, — и губы каждой женщины шевелились, заполняя пульсирующим гулом все пространство над койками от дверей до широких запыленных окон с белыми занавесками:

— Ох, есть хочется, слона б съела!

— Нет, лучше картошечки с селедкой!

— Или блинов со сметаной, я их на дрожжах завожу...

— Мой блинов не признает, он все больше насчет мяса...

— А ты потакай ему, потакай!

— А мой все больше цыплят табака просит, — чтоб с чесночком и с перчиком.

— Знаете новый способ цыплят готовить? Помыть, вытереть полотенцем, посолить, поперчить и в бумажный пакет...

— Ясно, с перцем под водку лучше идет!

— А мой без водки за стол не сядет...

— А ты старайся, старайся его ублажить, он тебя любить за это больше будет, чаще сюда приходить будешь!

— Любила раз кошка мышку!

«А мой... а мой... под водку... селедку... кошка... мышка... на дрожжах... жах-жах-жах... трах-тах-тах! — тра-та-та! вышла кошка за кота... тары-бары-растабары», и так без начала, без конца, из пустого в порожнее, не первый, видать, час, не первый день, не первый год...

Один голос вдруг вырвался из общего щебета высоко и звонко:

— У нее кесарево было, и врачи сказали: чтоб месяц после этого мужика к себе не допускать. И ему сказали тоже, а он, как из больницы ее привез, сразу: «Дай!» Ну она и дала, куда денешься? И померла к утру...

Голос печально сник, и стало тихо.

В тишине стало слышно, как кто-то жалобно скулит, совсем по-собачьи, взвизгивая и подвывая:

— Ой-ой-ой-ой!

Плач этот, похоже, продолжался уже целую вечность, просто за общим шумом его было не расслышать. Он равномерно перемежался всхлипами на одной высокой ноте и безостановочно катился дальше. Ни одна голова не повернулась в сторону плача, смолкшие на миг голоса снова взлетели к потолку, сплетаясь и расплетаясь в бесконечных вариациях одной и той же нехитрой мелодии.

«Я-я-я-я!...мой-мой-мой!...а ты-ты-ты!...ай-яй-яй-яй!..а-а-а-а!»

И только одна тень — неуместно серая, увенчанная седыми космами, — шевельнулась в углу и заковыляла к приоконной койке, откуда неслись всхлипы и стоны. Когда она склонилась над маленьким тельцем, прикрытым байковым одеялом, тусклая лампочка без абажура разоблачила ее лицо, и Лия глазам своим не поверила — это было лицо глубокой старухи! Что она здесь делала? Неужели тоже аборт?

Старуха взяла с тумбочки рюмку с бурой жидкостью и приподняла край одеяла:

— Будет реветь, Анька. На, попей лекарство, может, полегчает.

Из-под одеяла на подушку вылезла мохнатая голова, совсем детская, отпила из рюмки и так и осталась торчать, мелко подрагивая губами и щеками. На крыльях вспухшего от слез носа золотилась младенческая россыпь веснушек.

«Господи, а эта тут зачем?» — ужаснулась Лия. Но ужас в ней был какой-то абстрактный, приглушенный, как звук через стеклянную перегородку. Она совсем обалдела от всего увиденного и услышанного и стояла, как потерянная, не замечая, что ее спутницы уже заняли свободные койки и начали выкладывать на тумбочки нехитрые туалетные принадлежности: мыло в пестрых пластмассовых мыльницах, зубные щетки в разноцветных футлярах, розовые и голубые тюбики с зубной пастой, желто- зеленые тюбики с кремом для лица, одеколон и расческу. Можно было подумать, что они прибыли в дом отдыха — приятно провести время и поправить здоровье.

— А тебе что, особое приглашение требуется? — налетела из глубины палаты нянечка и потащила к единственной незанятой койке, у самой двери — на проходе и на сквозняке.

Не снимая халата, Лия прилегла поверх одеяла и закрыла глаза. Раскладывать ей все равно было нечего, ей и в голову не пришло, что в таком — таком! — месте тоже чистят зубы и смотрятся в зеркало. Вокруг снова широко и привольно заплескалось многоголосое бабье море.

Лия постепенно начинала различать в хоре отдельные голоса. Особенно выделялся один — хриплый, похабный, всегда с матерком, остро приправленный горечью и ожесточением. Вот и сейчас он припечатал

Вы читаете Абортная палата
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×