type='note'>[18] Генри Джеймс[19]), и от писателей, которых волновали девочки (По,[20] Эрнест Даусон [21]), Кэрролла отличает именно это странное сочетание полнейшей невинности и страстности. Сочетание, уникальное в истории литературы.

Кэрролл с удовольствием целовал своих маленьких подруг; в письмах, прощаясь, он посылал им 10000000 поцелуев, а не то 4 3/4 или 2/1000000 поцелуя. Он пришел бы в ужас, если бы кто-то высказал предположение, что за этим что-то кроется. В его дневнике есть забавная запись о том, как он поцеловал какую-то девочку, а потом узнал, что ей уже исполнилось семнадцать лет. Кэрролл тут же отправил ее матери шутливое извинение, заверяя ее, что это больше не повторится. Матери девочки это письмо совсем не показалось смешным.

Однажды хорошенькая пятнадцатилетняя актриса по имени Ирэн Барнс (позже она исполняла роли Белой Королевы и Червонного Валета в музыкальной постановке но 'Алисе') гостила у Кэрролла неделю на взморье. 'Я как сейчас вижу его. — пишет Ирэн в своей автобиографии 'Расскажу о себе' {Цитируется Р. Л. Грином ('Diaries', v. 2, p. 154).}, - необычайно худощавый, невысокого — немного меньше шести футов — роста, румяный, моложавый, волосы седые, общее впечатление необычайной чистоты… Он всем сердцем любил детей, хоть мне и кажется, что он не очень-то их понимал… Самым большим для него удовольствием было учить меня придуманной им логической игре [игра состояла в решении силлогизмов с помощью черных и красных фишек, которые ставились на диаграмму собственного — Кэрролла — изобретения[22] ]. Осмелюсь ли сказать, что вечера казались мне очень долгими? Ведь на променаде играл оркестр, а море было залито лунным светом…'

Нетрудно заметить, что подавляемые импульсы Кэрролла нашли выход в безудержной фантазии сказок об Алисе. Дети викторианской поры, прочитав их, безусловно, ощутили то же чувство освобождения и с восторгом встретили книги, в которых, наконец-то, не было благочестивой морали. Однако Кэрролла мучила мысль о том, что он так и не создал книги для юношества, в которой нашла бы свое отражение хрнстианско-евангелическая доктрина. Его старания увенчались гигантским фантастическим романом 'Сильви и Бруно', который вышел в двух отдельных частях. В этом романе есть превосходные комические сцены, а песнь Садовника, которая звучит, словно фуга на тему безумия, через весь роман',[23] - это Кэрролл во всем блеске своего дарования. Вот заключительная ее строфа (Садовник поет ее, обливаясь слезами):

Ему казалось — папский Сан Себе присвоил Cпор. Он присмотрелся — это был Обычный Сыр рокфор. И он сказал: 'Страшней беды Не знал я до сих пор!' (пер. Д. Орловской)

Однако самому Кэрроллу эти превосходные песни в стиле нонсенса не казались лучшим, что было в романе. Он предпочитал им песенку, которую пели дети эльфов — Сильви и ее братишка Бруно — с рефреном:

Ибо это любовь, О, я верю — любовь, О, клянусь я, что это любовь! (Пер. О. Седаковой)

Кэрролл не сомневался, что это лучшее из написанных им стихотворений. Даже те, кто ничего не имеют против чувства, вдохновившего его на это стихотворение и многое другое в романе, слащавом и благочестивом до крайности, не могут сегодня читать эти строки, не испытывая за автора стыда. Можно подумать, что он писал их, сидя на самом дне колодца со сладчайшим киселем![24] С грустью приходится признать, что в художественном и во всех прочих отношениях роман 'Сильви и Бруно' оказался неудачей. Вряд ли он взволновал, развлек или вдохновил кого-либо из тех детей, кому предназначался.

По странной иронии судьбы в раннем языческом нонсенсе Кэрролла кроется, по меньшей мере для некоторых из современных читателей, гораздо больший религиозный смысл. Ибо нонсенс, как любил говорить Честертон, есть способ видеть жизнь, в котором есть что-то от религиозного смирения и восторга. Единорогу Алиса показалась сказочным чудищем. Философическая скудость нашего времени в том, в частности, и состоит, что существуют миллионы наделенных разумом чудищ, которые ходят на задних ногах, смотрят на мир сквозь пару изогнутых линз, периодически снабжают себя энергией, вводя через отверстие в лице органические вещества, и не видят вокруг ничего сказочного. Порой носы этих существ претерпевают краткие сотрясения. Кьеркегор[25] как-то вообразил, что философ чихнет в тот самый миг, когда будет записывать одно из глубокомысленных своих наблюдений. Как может такой человек, спрашивает Кьеркегор, всерьез принимать свою метафизику?

Последний уровень метафоры в «Алисе» заключается в следующем: жизнь, если и смотреть на нее разумно и без иллюзий, похожа на бессмысленную повесть, которую рассказывает математик-глупец. В самой ее сердцевине наука находит лишь бесконечную безумную кадриль Квази-черепаховых волн и Трифоновых частиц. В этом танце волны и частицы складываются на мгновение в невообразимо сложные фигуры-гротески, способные выразить собственную абсурдность. Все мы участвуем в глупейшем жизненном фарсе, помня о необъяснимом смертном приговоре, который навис над нашими головами, а когда мы пытаемся понять, чего хотят от нас те, кто, живет в Замке, нас отсылают от одного напыщенного чиновника к другому. Мы даже не знаем наверняка, существует ли в действительности граф Вест-Вест, хозяин Замка. Не один критик указывал уже на сходство между «Процессом» Кафки[26] и судом над Валетом, между «Замком» Кафки и шахматной партией, в которой живые фигуры не знают ничего об общем замысле и не могут сказать, движутся ли они по собственной воле или их переставляет невидимая рука.

Видение чудовищной бессмысленности космоса ('Голову долой!') может быть либо мрачным и тревожащим, как у Кафки или в Книге Иова',[27] либо веселым и смешным, как в «Алисе» или в книге Честертона 'Человек, который был Четвергом'. Когда Воскресенье, символ бога в метафизической комедии Честертона, оставляет записки своим преследователям, те обнаруживают в них чистейший нонсенс. Одна из записок была подписана: «Снежинка» — так звали белого котенка Алисы. Такое видение может привести к отчаянию либо самоубийству, к смеху, завершающему «Стену» Сартра,[28] или к решимости гуманиста мужественно продолжать борьбу, не страшась конечного мрака. Как ни странно, оно может даже породить гипотезу, что за этой кромешной тьмой кроется свет.

Смех, утверждает Рейнхольд Нибур[29] в одной из лучших своих проповедей, — это своего рода ничейная земля между верой и отчаяньем. Мы сохраняем разум, смеясь над внешней абсурдностью бытия, но смех этот обращается в горечь и грубую насмешку, если ему позволяют коснуться более глубоких иррациональных материй — смерти и зла. 'Вот почему, — заключает он, — смех слышится у входа в храм, слабым эхом звучит в самом храме, но не проникает в святая святых, где царят лишь молитва и вера'.

Лорд Дансени говорит о том же в 'Богах язычества'.[30] Слова вложены в уста Лимпэнг-Танга, бога веселья и сладкозвучных певцов.

'Я пошлю в мир шутов и немного веселья. И, пока смерть кажется тебе далекой, как лиловые тени гор, а печаль — невозможной, как дожди в синие летние дни, молись Лимпэнг-Тангу. Когда же состаришься и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×