руку на ваше плечо. Добавьте к этому полночь, скупые московские фонари, и вы с вашей подругой, торопясь и толкая друг друга локтями, разглядываете на щите объявлений неясный в полупотемках переполох афиш.

Я вздрогнул и обернулся, и тогда стоявшедший за мной коротышка в полувоенной форме, которому надо было, вероятно, подняться на цыпочки, чтобы дотянуться до моего плеча, снял свою руку и сказал тенором, поскрипывающим на ударных гласных:

— Пройдемте со мной, гражданин!..

Многоточие обозначает здесь короткую паузу, в которую прошуршали в моем воображении шины «черного ворона» — кошмара тогдашних московских ночей, в которую Юта, моя спутница, успела спросить испуганно: «В чем дело?»; в которую я пытался разглядеть блеснувшее на меня очками лицо и, не разглядевши, послушно повернулся за ним.

Да, теперь, много лет спустя, я с недоумением и досадой решаю этот кроссворд своей прошлой жизни из пересекающихся «почему?» и «как это могло быть?», припоминаю и это, сейчас непонятное, — что так сразу подчинился идти и, только уже шагнув, спросил в свою очередь:

— В чем же все-таки дело? Не оборачиваясь, он сказал:

— Вы срывали со стенда плакат с портретом товарища Сталина. И уничтожили бы, если б я не помешал…

Эта вторая пауза была еще короче. Помню почти беззвучное «ох!» Юты и ее руки, обхватившие мою чуть выше локтя, так что я почти протащил ее за собою несколько шагов.

— Вы что, галлюцинируете по ночам? Я не дотрагивался ни до какого плаката!

Он молчал, и мы продолжали идти к Кудринской площади, где, я знал, помещалось отделение милиции; в широкую и мутную тишину Садовой сыпались шорохи четырех подошв и щелк Ютиных — на босу ногу — лодочек, которые далеко отлипали от ее пяток на каждом шагу и особенно вызывающе невпопад цокали теперь об асфальт.

Коромысло возмущения и тревоги качалось во мне, и — едва представимый контраст того, что было всего минут двадцать назад, и того, что, может быть, ждало теперь впереди…

Двадцать минут назад была идиллия московского дворика у Девичьего поля, с уже лопнувшими почками сиреневых кустов и сквозь них звездным небом; открытое в этот дворик окно в закуте, где жила Юта, выгороженном фанерною перегородкой в комнате ее родителей, и мы подле окна за бутылкой кахетинского, которое покупалось для меня, и шепелявой музыкой самодельного приемника. Затем — телефонный звонок в коридоре, на который Юта спешила всегда сама обслуживая ещё полдюжины живших в квартире семейств, — и после несколько удивленных: «Да что вы! Быть не может!» — ее взволнованное мне: «Знаете, у Дома архитектора, на стене объявлений, это где-то на Новинском бульваре, — анонс о выступлении нашей балетной труппы. И говорят, что я там, моя фамилия. Я должна увидеть сама, пожалуйста! Мне очень хочется!»

Если у вас никогда не было любимой, собирающейся стать балериной, вы не знаете, какое место, пусть даже в самой прекрасной душе, может занимать тщеславие!.. Мы сорвались тут же, в чем были, — туфли на босу ногу, и я без галстука и позабыв папиросы… И вот: асфальтовый разлив ночной Садовой, и — цок-цок- цок — Ютины каблучки, и, кажется, она сейчас чуть не плачет…

А коротышка все еще не удостаивает ответом.

— Я вам задал вопрос! — говорю ему в затылок.

— Вы дадите свои объяснения где полагается!

Давать объяснения не пришлось.

В полутемной приемной милицейского участка, куда мы вошли втроем, дремал на скамье дневальный милиционер, поднявшийся нам навстречу.

Остальное вспоминается мне теперь, как кинофильмовый стремительный репортаж: заспанное лицо дежурного за перегородкой в окошке, потом там же только одни его освещенные сбоку руки, холопски, как мне показалось, державшие удостоверение коротышки; потом — те же руки, схватившие химический карандаш, и коротышкин поскрипывающий голос: «Задержанный иною у доски объявлений Дома архитектора гражданин с остервенением срывал с нее портрет товарища Сталина»… Потом — перекрывающий наши с Ютой протесты начальственный оклик: «Помолчите покудова, граждане!» — и кивок дневальному на меня: «Отведешь в номер первый!»

Он был очень юн, этот перенявший меня дневальный, и плесняв, как сказала бы Юта про его веснушки, если бы могла что-нибудь разглядеть.

Но она шла за ним, изо всех сил сдерживая слезы, а перед дверью, за которой мне надлежало исчезнуть, в отчаянии обхватила меня за плечи: «Что делать? Скажите же, что?.. » — спрашивала она, и я беспомощно снимал с плеч и целовал ее руки.

— Вот если бы вы могли принести мне сюда папирос! — сказал я, и она умоляюще вскинула на милицейского паренька мокрые ресницы.

«Номер первый» была вытрезвиловка с оплетенной проволокой электрической грушей и двумя топчанами по стенам. С одного летел задышливый храп. Пахло сивушным дыхом и блевотиной.

«Папирос! Папирос!.. » Как это часто случается в минуты потерянности, все во мне заплелось вокруг двух-трех вожделенных затяжек, способных всколыхнуть волю, погнать мысли на какую-нибудь спасительную стезю.

А сейчас они, мысли, бежали по полутемной Садовой, за Ютой вслед, за чечеткой ее каблучков, заглядывая в ее все еще, верно, плачущие глаза.

Позволят ей передать папиросы? По веснушкам, за дверью, только что ползало, кажется, что-то вроде сочувствия; даже, пожалуй, и изумление с полуоткрытым ртом. Немудрено, в общем-то, потому что этот раствор ее глаз, темный и теплый под взмахом щедрых ресниц, на кого уставлялся — всегда производил впечатление.

Сам я влетел в этот раствор, как в силок, осенью минувшего года.

Это была одна тогда еще не прихлопнутая пивная с воблой, моченым горохом и эстрадой полуцыганского пенья и танцев. Юта отплясывала там нечто весьма эксцентрическое с острым названием «Тгеs mоutarde» (по-русски получается «очень горчица»; прыщавый объявитель произносил «трамутар»).

Я смотрел и не верил глазам: как попал сюда этот маленький самородок? Меня особенно пленили взлеты ее рук и ресниц, когда в нескольких музыкальных пиано-паузах она, вытягиваясь в струнку и сбочив голову, выписывала пуантовым петитом полукруг, расплескивая раствор своих глаз на нас с нашими нечистыми столиками, как приворотное зелье. Конечно же, она была по-настоящему и не для пивных подмостков талантлива.

Вот это, уже перед закрытием, я и изложил ей, пройдя за кулисы, точнее — в темный, пахнущий пудрой и нужником коридорчик, где она одевалась.

Удалось это мне не сразу — «сразу» я запнулся на слове, встретив ее испуганно — недоверчивый взгляд и еще один, откровенно колючий, — старой цыганки-певицы, поднявшейся за ее спиной в воинственной позе телохранительницы. Я понял, что к этой, всего семнадцатилетней, как оказалось, плясунье, совсем не вызревшей еще в духе исполняемого «трамутар», являлось немало ценителей искусства, чаявших от нее приятностей уже в другом вкусе.

В общем, выслушала она меня только после того, как пообещал рассказать о ней знакомой балерине, которую она обожала.

— Могу я отвезти вас домой? — спросил я.

— За мной всегда приходит папа, и мы идем пешком, потому что ему полезно гулять. Но если хотите, мы можем вместе…

Папа явился тут же, и тут же случилось одно из частых в моей судьбе больших и мелких, но всегда удивительных совпадений: мы оказались с ним, хоть и седьмой воды на киселе, но все же родственниками, и Юта — как ее звали — мне, тоже на воде и киселе, кузиной.

Вскоре через упомянутую выше балерину удалось устроить ее в один хореографический класс, где даже назначили ей стипендию.

А сам я торчал у них на Девичьем поле все вечера, когда были мы оба свободны, и, бросив думать о том, что был старше ее на двенадцать лет, дожидался вместе с ней ее восемнадцати и своего развода с

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×