робости. Оказывается, она тогда ждала этого признания. Как все оказалось просто, какие мы громоздим себе страхи. Кто не сумеет оседлать их, тот не достигнет своих желаний. Увы, большей частью наши опасения напрасны, страшно, пока видится, а сделается — стерпится.

— Ты боялся объявить о своей любви, — сказала она. — Любить — значит признаться самому себе, с этим трудно справиться. Тебе было всего семнадцать.

Любовь полна страхов: потерять любовь, любимого человека, страх перед соперником, изменой…

Любовь погибает, освобождая одного и обездоливая другого. Быть отвергнутым — позорище, крах, свет меркнет, жить не хочется, все постыло, обязанности кончились, все скрепы с жизнью оборваны. Можно повеситься, можно застрелиться, если есть из чего. Или выпить уксус, принять горсть снотворного. «Любовная лодка разбилась о быт…», «До свиданья, друг мой, до свиданья…» Так писали два великих поэта, Маяковский и Есенин, оба перед самоубийством. Никто с точностью не может сказать, только ли из- за любви они покончили с собой, но каждый из них в предсмертных стихах говорил прежде всего о личном крушении. Наверное, из общего числа самоубийств, совершаемых в мире, две трети совершается из-за неудачной любви.

XIX

Как-то осенним вечером мы гуляли с Г. А. Товстоноговым. Он был в зените своей славы. Великий режиссер, он создал замечательное созвездие актеров Большого драматического театра, создал по существу и сам этот театр, который вошел в историю как театр Товстоногова.

Гранит набережной искрился под желтым светом фонарей. Жаль было этот город, который достался бездарным хозяевам.

Георгий Александрович рассказывал мне о своих схватках с партийными идеологами. Каждый спектакль «они» принимали подозрительно. На приемке выдвигали бесконечные поправки, требования, это в лучшем случае, в худшем — могли запретить спектакль. Такое бывало. Новаторские постановки Товстоногова не нравились начальству. И сам он, несговорчивый, излишне умный, излишне талантливый, для этих партийных надсмотрщиков был опасен. Его приручали по-разному. Сперва угрозами — не помогло. Потом подкупали. Давали премии — не могли не давать. Спектакли Товстоногова гремели на всю страну. Заграничные гастроли вызывали овации. Но премии считались как бы благосклонностью партийного начальства. Сделали его депутатом Верховного Совета СССР. Именно сделали. Первый секретарь Ленинградского Обкома так и сказал Товстоногову: «Что же вы конфликтуете с нами? Мы вам дали премию, мы вас сделали депутатом СССР, а вы… Нехорошо».

— Представляете? — говорил мне Георгий Александрович. — Хотя бы для приличия сказал — «Мы вас выбрали», нет — «сделали»! Каков?

Он рассказывал, как театру отказали в выезде за рубеж. Сорвали гастроли. Готовы были заплатить неустойку в валюте, но настоять на своем, лишь бы наказать строптивого режиссера. Рассказал, как лично ему, депутату, лауреату, народному артисту, не дают поехать на фестиваль в Италию. Препятствия, которые ему чинили, не укладывались в моей голове — неужто он не может потребовать, пожаловаться, выступить перед западной общественностью? Все же и тогда, в семидесятых годах, несмотря на засилье цензуры и партийного самоуправства, можно было протестовать, особенно такому известному во всем мире художнику.

— Что они с вами могут сделать? Ничего! — убежденно доказывал я. — Вы защищены вашим именем.

Я, который сам немало натерпелся от партийных церберов, был уверен, что уж Товстоногов им не по зубам.

И вдруг он сказал мне:

— Вы знаете — я их боюсь.

Его признание поразило меня. Чем поразило? Да тем, что на самом деле и я их боялся. Но не смел себе признаться, а Товстоногов смел.

Он боялся их как человек, он прекрасно представлял возможности этой политической системы, ее аморальность. Но когда он ставил спектакль, он забывал о всех опасениях.

Спектакль «Горе от ума» открывался цитатой из Пушкина, она высвечивалась на светлом занавесе огромными буквами:

«Черт догадал меня родиться в России с умом и талантом!»

Одно это в те годы вызывало оторопь. Крамола явная, вызывающая. Она читалась без всякого подтекста, прямым указанием на удушающую петлю советской власти.

Он повернул пьесу «Горе от ума» так, что бесцветный раболепный чиновник Молчалин становился главным героем, за ним было будущее. Успех ждал подхалима, интригана, а не героя и правдолюбца Чацкого. Так еще никто не ставил эту классику. В пьесе Горького «Мещане» он сделал рабочего Нила, всегда изображаемого революционером, человеком страшноватым, разрушителем устоев прежней налаженной жизни, «грядущим хамом». Это была совершенно новаторская, бесстрашная трактовка. Постановки Георгия Товстоногова каждый раз становились явлением общественной социальной жизни, не только культурной. Феномен Товстоногова — яркий пример того, как талант заставляет художника одолевать любой страх, любые опасения. Пусть он как человек боится, трепещет перед сильными мира сего,

Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется, Как пробудившийся орел. XX

Божественный глагол диктует поэту не считаться со вкусами и требованиями земных правителей. Художник в такие минуты великан, собственное малодушие отступает, он одолевает любые запреты. Я говорю об истинном художнике, истинность его удостоверяет именно диктовка, он превращается в писца, который записывает — музыку, стихи, картину. Он исполняет божественное веление.

До обыкновенного художника, кто совсем не гений, божественный глагол не доходит. Вырваться из пут запретов и собственных сомнений он не в силах. Даже талант не всегда помогает освободиться. Но надо оговориться: все же даже в самые глухие годы сталинского режима и позже находились художники, которые писали «в стол». Осмеливались, ибо и писать в стол требовало мужества и самоотречения.

Блестящий роман «Мастер и Маргарита» Михаил Булгаков писал «в стол», не надеясь на скорую публикацию. Он знал, что находится под наблюдением, и тем не менее осмелился. Булгаков не исключение. И другие не прекращали своих стараний во имя правды. Можно назвать поэта Ольгу Берггольц, писателя Андрея Платонова, художника Фалька, композитора Шнитке… Когда цензуру отменили, из столов извлекли немало произведений — мемуаров, дневников, пьес, поэм. Немало, однако куда меньше, чем ожидалось. Страх все же делал свое дело. Он уничтожал замыслы в зародыше. Он обесцвечивал картины, смягчал поступки героев.

Жил-был в Петербурге хороший художник, обозначим его М. Во время войны студентом Академии художеств пошел добровольцем в армию. Вскоре, в 1942 году, он попал в плен. Узнав, что он художник, лагерное начальство решило проверить это. Велели сделать портрет одного офицера. Он сделал. Заказали еще. Понравилось. Мало того, нашлись знатоки, которые оценили талант юноши. Его портреты отличались внутренним сходством, он умел раскрыть характер. Посыпались заказы.

Маслом он писать отказывался. Ему достали итальянский карандаш, сангину. К нему стали наезжать высшие офицеры. Может быть, его возили к немецким генералам. Он никогда не рассказывал подробностей о том времени. Когда война кончилась, он попал в руки наших особистов. Они долго мытарили его, выясняя, что да как рисовал, — старались это подвести под графу — «работал на немцев». Не получалось. Что-то не сходилось. Как уж они его там ломали, как жали на него — неизвестно. Выпустили. Он кончил Академию, стал писать картины. Талант его был таков, что сразу выделил его. Мы познакомились, когда М.

Вы читаете Страх
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×