держит, молчит, а слезы-то на хлеб у нее кап да кап… Сыны мои тут же, одетые стоят, в полушубках, кушаки да шарфы красные… Старшой-то припадать к иконе с готовился… Тут вот, эдак в сторонке — стол, на столе водки четвертуха, всякое варево и печенье, а пред ним староста сидит… Я только моргнул на него — и поклона не сделал, перекрестился пред образом да с маху: «Старуха, — говорю, — прибирай иконы! Будет, помолились! А вы, сыны, хошь на печку полезай, хошь на улицу разгуляться ступай… Мир вам, родные!» А староста мне: «Это что за уставы?» Тут уж я совсем олютел, как бы сообразительность потерял, на него окрысился: «Коли ты хошь добром, — говорю, — Мирон Васильевич, так вот лакай водку, а не хошь добром, так вот тебе порог… Ступай, к тебе гости приехали, сам старшина!» Старосту так из-за бутыли и вымахнуло вон… А я, эдак, сел на лавке и сижу, молчу, себя не вспомню. А старуха и сыны стоят, смотрят на меня, ровно бы я и не в полном уме. Посидел немножко и говорю: «Уберите кобыленку! Жива ли она, примерная? Помни, родные, кабы не кобыленка, стоять бы сыну под красною шапкой…[4] Заслужил конек!.. Умирать с голоду буду, ежели господь попустит, а с ним не расстанусь. Сам своими руками похороню, ежели переживу… Заслужила, примерная». Так-то, милый, вот она, заслуга-то от животины какая бывает! — закончил дед Онуфрий, утирая полой полушубка слезившиеся от умиления глаза.

— В ходоках хаживал, дружок… Ка-ак же! Хаживал! Годами хаживал… В миру-то мы в ту пору ладно жили, приятельствовали… Лесок у нас еще стариками был закуплен — в род, в века, в потомство, чтобы навеки нерушимо порешили в миру держать… А тут вот после «воли» стали у нас тягать лесок-то… Скорбь! А я завсегда был мирской человек… Дал мне господь на мирское дело разумение! Землю ли переделить, поравнение ли мирское сделать, учет ли мирскому капиталу произвесть — все Онуфрий, первым делом! Вот я какой был мирской человек — с улицы не сходил! Все ко мне шли за советом, от мала до велика! Ребятишки раздерутся на улице — и тем по справедливости, кому что, воздам!.. Стукну в оконце к старикам: «Почтенные! Мирское дело! Выходите, выходите!» У нас каждый вечер, у моей избы, сходы, ровно одною семьею жили… Ни у кого ни от кого тайны не было вот на экую малость!.. Горе ли, скорбь ли, радость ли у кого — все вместе: вместе всем миром слезами обливались, вместе и в смешки играли, коли господь веселым часком взыскивал. На улицу-то шел ровно в церковь. Из дому тянуло… Да мы по избам-то почесть что и не живали: духота в них, теснота, только спать ходили. А летом, так по дням и не заглядывали: все на улице, на миру — у всех в глазах!.. Не богато жили, тяжко жили, зато дружно! Теперь уж один я из нашего мира старик-то остался… Не хочется и на улицу выходить! Другая, братец, ноне улица стала… Прежде, бывало, на нашей-то улице к вечерку равно ангелы божий слетались невидимо…. Тишь какая, мир и соглас!.. А ноне отлетели они, должно, ангелы-то божий: ноне свара, брань, ненависть, надсмешки… Ноне на улицу-то идешь — поджилки трясутся.

Дед на минуту приостановился, как бы вспомнив, что он далеко уклонился от начала.

— Да, лесок… Мирская это была заслуга! Сидели, братец мой, везде сидели… Месяцами сидели… И гоняли тоже… Из Москвы (там нас настигли) гнали… Вишь?

И дед ткнул пальцем в какое-то пятно повыше лодыжки.

— Заслуга, друг… Отсудились!.. Не аблакатством, милячок, брали, а брали верой!.. Встанем у суда и стоим: и день стоим, и ночь стоим, и в жару стоим, и во вьюгу, и под дождем стоим, и в сухмень стоим… Нас гонят, а мы стоим. Угонят, а мы опять придем — опять стоим… Месяцами стаивали… А все, милячок, вера!.. Ну, выстояли…

За этими рассказами мы и не замечали, как на нас наплывали сумрачные тени. Дед Онуфрий решался боязливо закурить трубочку (он курил потихоньку), и только что в ней разгорался огонь, как пред нами вставала высокая, плотная фигура возвращавшегося домой арендатора. «Хе-хе-хе! Опять у меня завальня- то куриною слепотой поросла… Смотри, барин, ослепнешь ты с ней или поглупеешь… А ты, Чахра-барин, опять соску засосал? Бесстыжие твои глаза!.. Ведь уж умирать пора, а ты соску сосешь… В бога-то ты веришь ли? У-у, бесстыдник! Как тебя сыны-то терпят!»

— Не люблю, признаться, я этих старичишек, — говорил мне арендатор, когда мы сидели с ним за чаем. — Так, ни за грош свой-то век отжили…

— А за что ты Онуфрия Чахрой-барином прозвал?

— Так прозывают… Шумливый старичишка… Баламут!

III

После одной из таких бесед Чахра-барин неожиданно явился ко мне. Слышу, за дверями кто-то осторожно и шепотом спрашивает прислугу. Я отозвался — и дед Онуфрий вошел в дверь. Не взглянув на меня, он истово три раза помолился на образ. Во всей его маленькой фигурке была видна какая-то особая торжественность. Едва можно было признать в нем того «захудалого мужичка», над которым любил посмеяться мой «умственный» хозяин и которого он называл «Чахра-барин». Теперь Чахра-барин был одет в синий армяк, застегнутый на все крючки, высокий, стоячий ворот туго стянут под бородой; на ногах свежо вымазанные дегтем сапоги. Сивая голова смазана маслом и тщательно причесана, с пробором посередине. Даже сивая борода была расчесана в виде рассыпающихся лучей, и только слепой правый глаз неизменно моргал.

— Здравствуй, Миколаич, — наконец сказал он и степенно прикоснулся кривыми пальцами к моей руке. — Я к тебе.

— Милости просим… Говори зачем. Коли в гости — садись, тогда и гость будешь.

— Всерьез пришел, — таинственно сказал он, присаживаясь на краешек стула. — Дело хочу зачинать… Вековое дело, братец! Потому, знаешь, оно в века пойдет…

— Что же, посоветоваться?

— Советов наших с тобой тут не надо… Для этого дела веками законы положены. Об одном надо стараться, чтобы отрешиться; ненависть какая осталась, али гнев, али жадность, али скупость, али огорчение — все из сердца вон чтобы! Чтобы у тебя душа, как стекло, светилась… И тогда воздай по заслугам, по равнению, по справедливости! Тогда будет твое вековое дело в мир и соглас, в совет и любовь!

Чахра-барин проговорил все это несколько восторженно и даже прослезился, но я никак не мог понять, в чем дело. Дед высморкался в полу, вынул из шляпы синий платок, утер вечно красноватый свой нос и глаза, уложил платок опять в шляпу и сказал наконец:

— Хочу сынов делить!

— Что так? Али умирать собираешься, али ладу в семье не поддержишь?

— Зачем так? — проговорил, как будто обидевшись, старик. — Умереть успеешь всегда. Мы еще послужим! Мы еще владыки при своем деле, в полном разумении…

— Что ж, или молодцы бунтуют, своей власти хотят, своим умом жить?

— Молодцы у меня, сказать тебе не в похвальбу, своему родителю не супротивны… И снохи, грех сказать… Уважительные… Все под моим умом ходят, моим распорядком живут! В них этого поведенья нет, чтобы тебе и в нос и в загривок тычки пущать… Конечно, не без греха… С кем греха нет? Поссоришься иной раз… Ну, только ежели этак посерьезнее прикрикну — молчок, все молчок!

— Так зачем же ты их делить хочешь?

— Для порядку, братец мой… Чтобы с бабой за всегда можно резон иметь… А то эти бабы, хоша и почтительны, да много в них непостоянства: что ни день — все делятся между собой… Ну, для справедливости — ущерб! Ты бы их помирить, прикрикнуть, а и сам не смекнешь, чья плошка да ложка. Глядишь, ан ошибка! Того пуще содом… У нас ведь, друг, деревня… Дурости-то этой достаточно… Ежели вот кто в городе пожил, али кто разум крепкий имеет, али обхожденье понимает, тот из-за ложки деревню на ноги не подымет. Потому понимает, что из-за этого людям беспокойство делать глупо… А ведь у нас — деревня!.. Так вот, братец мой, для порядку, чтобы во дворце-то моем порядок завести, а то после старухи покойницы, признаться, как будто поопустился порядок-то маленько… Так вот для этого. Мне полегче большину вести, а им в века пойдет… без ссоры, без брани, без пререкательств… Да и навпредь будущее оно спокойнее… Неравно, грешным часом, бог конец предела положит!

— Зачем же я, дедушка, тебе?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×