свинцом и уже ко второму классу сделались для меня почти невыносимыми и противными. Было достойно удивления, каким образом некоторые из учителей этих предметов, люди добрые, мягкие и хорошие, могли так бессмысленно преподавать свой предмет и мучить нас, подвергая многих жестоким наказаниям. Я, конечно, не мог разрешить это противоречие в то время, но разрешить эту дилемму практически, как всегда и везде бывало и бывает в этих случаях, помогло товарищество, уже выработавшее опытным путем целую собственную систему в противовес педагогической. И это была, конечно, прежде всего система лжи, изворотливости, недоверия и вражды ко всему, что соединялось с представлением о науке и воспитании, и меня медленно и незаметно охватывала эта атмосфера и все глубже и глубже захватывала в себя, чем ближе я знакомился с товарищами тогдашней школы. Едва я перешел во второй класс, как уже почувствовал, что начальническая система сразу заняла неприятельскую позицию относительно своих воспитанников. Может быть, именно потому, что сами добродушные педагоги по собственному опыту знали, что с этих пор начинает уже открывать свои враждебные действия противу их науки другая, неприятельская сторона. «Великие» принципы педагогии требовали, конечно, неукоснительного истребления этого зла. И вот почти уже с 10 лет я вижу себя в храме науки между двумя воюющими сторонами, не останавливающимися ни перед какими средствами ко взаимному уязвлению друг друга.

Я особенно хорошо помню одно обстоятельство, которое самым грубым и жестоким образом сразу ввело меня в мир таких отношений, о которых я раньше не имел никакого представления. Учителем немецкого языка был у нас один благодушный, но довольно грубый немец, приходивший в класс вечно подвыпившим, с красной, лоснящей физиономией, с умильными влажными глазками. Когда он был особенно, что называется, «ударивши», его появление в классе всегда сопровождалось шумной сенсацией. Наиболее проницательные школяры, уже вперед определявшие, в каком состоянии был немец, заранее подготовляли какую-нибудь каверзную штуку: или подламывали у стула ножку, или втыкали в сиденье булавки и иголки, или что-нибудь в этом роде. Едва только в дверях появлялось широкое, расплывающееся лицо немца, как в классе поднимался невообразимый шум, все гоготало, свистало, кричало немцу какие-то двусмысленные шутки и «ура!», а он долго и бессмысленно улыбался, прежде чем успевал прийти в себя. Наконец, его торжественно вели под руку к кафедре, сажали на кресло и быстро все удалялись к партам. Дальнейший эффект не заставлял долго ждать, – немец или вскакивал, как ужаленный, или же летел со стула. Тогда почтенный педагог сразу свирепел и, смотря по настроению, или бежал жаловаться директору, или же начинал ругаться самым злобным языком, драться линейками и книгами по головам и беспощадно ставить единицы тем, кого он особенно недолюбливал.

Я почему-то тоже не пользовался его расположением, и он часто за одну-две ошибки гнал меня от стола и, не спрашивая и не принимая никаких оправданий, ставил единицу или двойку. Так же он делал и с некоторыми Другими моими товарищами, между тем как некоторые пользовались с его стороны совершенно непонятным для нас снисхождением. Впоследствии этот секрет разъяснился для нас довольно легко. Благодушный немец как ни был глуповат, однако хорошо усвоил тогдашнюю систему благовидных доходов. Под видом вечерних репетиций и уроков на дому, на которых никто никогда ничему, кажется, не выучивался, он получал с родителей неуспевающих учеников довольно обильную дань. Мой отец не мог или не хотел долго понять эту систему, и потому и был я, повидимому, записан немцем в число безнадежных по усвоению его науки. Кстати сказать, преподавал он самым варварским образом, заставляя зубрить бессмысленно целиком страницы ни к чему не нужных стихов или грамматических правил, без всяких объяснений. Я за свое время не помню ни одного ученика из гимназии, который хотя бы что-нибудь усвоил по этому предмету, если сам не был немец или не учился в семье у гувернера-немца.

Как и следовало ожидать, после таких потех над немцем (в которых, кстати сказать, я не принимал никакого участия, так как был вообще робкий, застенчивый и совершенно неумелый в этого рода проказах мальчуган), он беспощадно ставил «колы», как выводной балл за целую неделю, преимущественно нам, не пользовавшимся его расположением. Я уже знал в то время отчасти, какие результаты должны последовать за такие недельные отметки, знал как-то более отвлеченно, чем конкретно, но пришло время познакомиться с этим вплотную.

Наступила одна из «страшных суббот»: среди воспитанников, главным образом старших классов, начинались тихие, сосредоточенные переговоры насчет «спальни» (при нашей гимназии был дворянский пансион), высчитывали путем разных каббалистических соображений, кого нынче повлекут в эту пресловутую спальню, и все с особым нервным напряжением, – кто помоложе – со страхом и замиранием сердца, кто постарше – большею частью с циническим притворным ухарством, – ожидали появления из советской комнаты страшного Аргуса нашей гимназии, зверообразного и почти неподкупного бурсака, старшего надзирателя, с недельной ведомостью в руках. С этой ведомостью медленно и торжественно обходил он классы, начиная со старшего, и низким, замогильным деревянным голосом выкликал свои несчастные жертвы, приотворив дверь класса, несмотря на присутствие учителя в классе, и без спроса прерывая урок. Выкликаемые один за другим выходили из классов, смущенные, с краской стыда на лице, с трепещущим сердцем и с чувством какого-то тайного, мало сознаваемого омерзения в глубине души, иногда сопровождаемые снисходительно-ядовитыми улыбками некоторых учителей. Наконец, около младших классов Аргус так же спокойно, равнодушно и методично устанавливал отмеченных в шеренгу и маршем по длинному коридору направлял ее в знаменитую спальню. Пока еще оставалось пройти до спальни это пространство, некоторые, особенно новички-мальчуганы, в сильном нервном волнении, с умоляющими взглядами, со слезами на глазах, дрожа, хватали надзирателя за рукав и напряженно шептали: «Иван Лукич, отпустите! Голубчик! Простите! Вычеркните хоть только теперь!.. Добрый! Голубчик!..» – и некоторые падали на колени. Но Аргус был холоден как лед, и шеренга продолжала направляться к цели.

В этой церемонии пришлось принять участие и мне в первый раз в моей жизни. Конечно, трудно представить теперь эти ощущения, которые испытал я во время появления Аргуса и в тот момент, когда он выкликал мое имя, но я все же и теперь ясно вспоминаю, что основным ощущением, охватившим меня тогда, было чувство глубочайшего стыда; перед кем, перед чем, за что – я решительно не знал. Но это чувство снедало меня до болезненности и во время всей этой процедуры и долго-долго после.

Я вступил вместе с другими своими сверстниками в общую шеренгу и замаршировал вместе с ними. Я помню, что я не просил и не молил ни о чем Аргуса, но мое лицо горело, и я вместе с чувством стыда испытывал необъяснимый страх перед чем-то мерзким и страшным, о чем я не имел никакого конкретного представления. В семье я не подвергался никаким телесным наказаниям. Если, и то чрезвычайно редко меня хлопала раздраженная матушка маленьким прутом из веника, то, конечно, сопоставление этого прутика с тем, что совершалось передо мною теперь, могло быть только очень комично. А самая инквизиторская церемония? Разве она одна не была уже целою трагедией в нашей детской жизни?

Двери знаменитой спальни отворились настежь. Это была громадная, длинная комната с тройным рядом железных кроватей в глубине ее, с большим круглым бассейном для умывальника на переднем плане, около которого стояли теперь трое сторожей в обычных мундирах отставных солдат, с пучками розог в руках.

– Смотри, Захарченко тут, – сказал мне шепотом один мальчуган, толкая меня локтем и показывая на переднего солдата с худым, обыкновенно добродушным, но теперь сердито-серьезным лицом.

У меня как будто что-то отлегло от сердца, и луч какой-то совершенно неопределенной надежды мелькнул в моем воспаленном мозгу. Захарченко был тот солдат, о котором среди учеников упорно держалось мнение, что это был единственный из секачей, который необыкновенно ловко умел проводить начальство, показывая вид, что он с зверским усердием сечет свою жертву, даже вызывая для всех очевидные полосы и в то же время не принося никакой существенной боли своим жертвам. Говорили, что он особенно был жалостлив к малышам.

Не успела еще наша шеренга выстроиться в настоящем порядке вдоль пустого пространства между солдатами с кучею розог и умывальником, как из глубины спальни появилась внушительная и характерная фигура нашего инспектора. Это был человек среднего роста, очень толстый, заплывший жиром, с большой головой, с падавшими до плеч волосами, с крупными чертами лица, с большим животом и с короткими ногами. Ходил он в очень широком форменном светлосинем сюртуке, в широчайших таких же штанах, с неизменной серебряной табакеркой в руке, из которой он постоянно таскал толстыми жирными пальцами табак к такому же жирному носу, обильно усыпая свой живот. Это был ученый классик, умный человек, как говорили о нем у нас в городе, в то время погруженный в поэтический перевод поэмы «Магабгарата».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×