каким-нибудь случаем да удастся проникнуть за тяжелые ворота тюрьмы? А то, может, встретит нечаянно Ромушку, ведь мимо нее часто проводили их — в кургузых зипунишечках и серых шлычках. Чужие все это были люди… Грубые лица, позорная одежда, а жалостливо лепилось к ним сердце, плакало, задумывалось над печальной и горькой жизнью их… И стал для нее привычным и близким местом крутой яр, с которого она смотрела на тюрьму.

В субботу она пришла к своим молодым хозяевам с таким веселым, просветлевшим лицом, что они изумились, точно молодость, беспечальная и удалая, осенила ее на минуту своим крылом.

— Ну, надула-таки я начальников! — с радостным возбуждением рассказывала она: — До воскресенья, до воскресенья!.. А я нынче к обедне к ним выпросилась, вот и Ромушка… Вот-вот, возле меня прошел, лишь не заговорил… румянцем щеки подернулись…

Непослушные бежали слезы по щекам, но она улыбалась и спешила передать всю свою радость.

— По… поклонился мне… В зипунишечке в сером… Рубаха холстинная…

Воспоминание об арестантском одеянии взволновало ее и перехватило голос: вся жизнь, ужасная, безрадостная, полная тоски и отчаяния жизнь каземата глядела на нее из этого серого зипуна и холщовой, раскрывшейся на груди рубахи, из-за которой глянуло на нее жалкое, худое тело сына.

— Дюже, моя чадушка, сменился с лица, — бессильным голосом, сквозь подавляемые рыдания, прошептала она. — Как и не Ромушка… худой, худой…

И тотчас же новым, деловым тоном прибавила:

— За здравие подала… Просвирочку ему отослала. И причащают-то их в кандалах… Хочь бы к причастию-то снимали…

И она задумалась, не в первый раз за последнее время, над новым, страшным лицом жизни, прежде неведомым, открывшимся ей через терзающее ее горе. Близко прошли перед ней людские страдания, глухие и безгласные, но скрытая боль трепетала и билась, и кричала в них к раненому сердцу. И ледяным ветром веяло от рассчитанной жестокости людей, держащих власть…

— Погляжу я, погляжу так-то по ним по всем, — продолжала она, подпирая щеку рукой, — нет краше моего Ромушки!.. Молоденький да зелененький, как зеленый купырик… Задумаюсь: да неужели же умрет он смертью позорной, напрасной?.. Сердце закатится!.. Да решусь я своего чадушки милого?.. Нет, жива не останусь…

Был так горестно выразителен ее ужас перед надвигающимся ударом, так сжимало сердце ее материнское отчаяние, что с ней вместе плакали и Александра Григорьевна, и кухарка. Лишь Александр Дмитрич сердито увещающим тоном говорил:

— Ну, нечего там слезокапить! Пока суд да дело, вы тут сырость такую разведете… Чего раньше смерти помирать? Все, слава Богу, устроила, адвокатов наняла — хоть и домой можешь поехать… Чего же еще?

— Домой-то ехать у меня самой коготки свистят… — утирая глаза концом платка, говорила Григорьевна. — Там ведь четверо их у меня осталось… Сердце-то изболело об них!.. Да уж дождусь. Жива буду — не буду, а дождусь… Осудят Ромушку на казнь, хочь платье его заберу отсюда: тройка у него хорошая… щиблеты с калошами… пальто новенькое… С акциена продадут ни за копейку. Домой возьму — там из ребят Панкрат или Уласка будут носить да поминать…

…День свидания, установленный тюремными правилами, — воскресенье, которого она ждала с таким трепетным нетерпением, разочаровал и разогорчил ее.

Она с утра отправилась к тюрьме. Взяла сумку с сухарями, булки, баранки, чай, сахар, лимон и пришла к знакомым воротам часов за пять до впуска. Сперва одна сидела, а потом стали подходить и подъезжать люди. Всякого звания тут были: и простые, и по-господски одетые, и старые, и молодые, и женщины, и мужчины. И у всех в очах читала она одно горе и одну печаль. Оттого своя, личная боль точно расплывалась в общем море скорби, обиженное сердце само угадывало чужую обиду и сливалось воедино с другими сердцами, как малый ручей падает в могучую реку.

Обстановка свидания была совсем не та, что в устинской тюрьме. Там, бывало, проводят в предбанник, а в теплое время располагайся на дворе, где хочешь. Сядет, бывало, Григорьевна рядком с своим Ромушкой, погладит его головушку, удалую и неразумную, поплачут оба. Изредка обменяются словом — другим, а больше молчат — хорошо помолчать вместе… А тут загнали в какие-то клетки, и далеко, у противоположной стены, сквозь две проволочных сетки, чуть обозначается милое, родное лицо — где уж его рассмотреть сквозь слезы!.. Умеют злые начальники оцарапать незаживающую рану сердца, дать почувствовать всю горечь разъединения и тесной неволи… Кругом шум, гомон, плачь — мудрено тут поговорить о чем-нибудь сердечном и тайном, ненужном чужому уху.

Да и в клетках-то этих не дали побыть: едва успела оглядеться, приспособиться к шуму и обменяться парой слов — велят выходить вон. Покланялись через проволочные сетки друг другу да и разошлись. И одна тюрьма знает, сколько накипевших слез осело ржавчиной в сердце…

Спрашивал Ромушка, как по железной дороге ехала — не боялась ли, никогда ведь раньше не видала ее. Про Уласку раза три спросил, много ли вырос? Потом еще что-то говорил, да плохо слышно было, и она кричала ему:

— Батя поклон прислал! Запил, как мне ехать: сбагрил в закрому мешочек мучицы да отнес Михайле Степанычу… Дунюшка, Танька, Понкратка кланяться велели. Уласка-то ехать все собирался. «Поеду к Ромушке, мамуня…»

Опять что-то спрашивал он — не могла разобрать. Решила, что о том, как в городе устроилась?

— Ничего, хорошо. У станичников живу, у Александры Митрича. А еще есть офицер Аким Пудыч, у него тоже прибиваюсь. Ничего… Скучно лишь, и-и, беды-ы!.. Все дощечки слезами у них омочу, видно… В городе тут — не как у нас: у нас выйдешь на баз — от плетня до плетня десятина расстояния. А тут выйдешь из избы — либо забор вот сейчас, а то опять изба… На одном поместье сколько сараев да домов. Беды-ы!..

Но видно, что плохо слышал он ее суждения и глядел на нее молча, с жадным вниманием истосковавшегося ястребенка.

— Адвокатов двоих приговорила, — прокричала она ему, чтобы подбодрить его хоть маленькой надеждой: — Может, Бог даст, двое-то и устоят как…

Про адвокатов услышал. Спросил: как по фамилиям? Александр Дмитрич записал ей их на бумажку, велел заявление сделать. Одну фамилию она помнила — Николая Иваныча: Елкин. А другую — Соломона Ильича — забыла.

— Чудно как-то… Такой чернявенький. Из жидков. Суетной такой, верткий, чисто — ртуть…

— Фамилию надо!

— Да не выговорю! Как его, идола, — дай Бог памяти!.. Да она у меня вот на бумажке… Гомозной, чернявый такой…

Показала бумажку. И как только она помахала ею в воздухе, в ту же минуту коршуном налетел надзиратель и отобрал листок.

— Нельзя этого! — сказал он странно ликующим голосом. И понес его к офицеру.

— Да ты, дяденька, хочь и сам прочти! — кричала вслед ему Григорьевна, обрадовавшись неожиданному обороту дела. — А то я грамоте не умею… Насчет адвоката…

Офицер внимательно осмотрел бумажку и отдал назад. Надзиратель с разочарованным видом вернул ее Григорьевне.

— Уважь, дяденька, прочти мне… Забыла, а грамоте не знаю. Про адвоката Соломона Ильича… Прозвище забыла…

Он уважил. Прочитал: Гинзбург, Соломон Ильич…

— Ну, вот-вот! Енборс, Енборс! Так-то… так и есть… Енборс, чадушка моя, Соломон Ильич Енборс! — закричала она сыну, махая бумажкой.

VI

Всю ночь перед судом она не сомкнула глаз. Нечем было дышать, жар ходил по телу, и в груди боль

Вы читаете Мать
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×