щегольским шагом, в белых чулках шерстяных и чириках, свежевычерненных чистым дегтем, наступая на пятки. В хозяйство он давненько уже входил поверхностно, предпочитая служебную деятельность при станичном правлении: нанимался за очередных в местную полицию и огнёвый караул. Похаживал Макар и говорил:

— Ты, Семен, приаккураться. А то офицер придет, скажет: что ж, мол, это такое? почему?

— Да поди ты к… с своим офицером! — грубо сказал как-то Семен, — не выдержал наставительного тона отца.

Макар на мгновение онемел от неожиданности: на квадратном лице Семена с широким, добродушным носом и всегда углубленными в какое-то соображение серыми, тусклыми глазами теперь трепетала и искрилась странная, незнакомая злоба.

— Семен! перекрестись: родителю ты такое слово!..

— Чего ж ты задолдонил: «офицер, офицер»… Одно знаешь! А вот покос заходит, не подумал принанять человека… Сколько уж мне одному-то не ворочать…

Макар почувствовал справедливость упрека, но признать ее не хотел. Закричал сердитым голосом:

— Ты не один! А бабы?..

— Бабы, бабы! — еще громче закричал Семен, и уже было слышно соседям, что у Юлюхиных брань. — На кой они… мне бабы? Чего они могут? Сам небось возьмешь костылек да в проходку, в правление… Офицер!.. Он, погоди, утрет еще тебя, офицер…

И новый упрек был правилен. И оттого, что старик чувствовал себя бессильным и зависимым от Семена, он закричал в свою очередь голосом упрекающим и грозящим:

— Ты должен понять: человек заслужил честь!., себе и потомству!.. Это не тяп-ляп… Ты вот и галунишки не заслужил, а храпишь, как все равно порядочный…

— Пущай заслуга его при нем остается, я не заслужил, а кусок едите вы не от его заслуг, а от моих трудов!.. А погляжу, как офицер вас накормит!..

— Ну, не волдыряй! И тебя, было время, кормили… Жеваного-то, брат, мы не едим, пока сами кормимся… А грубость, брат, нигде не гожается…

Семен замолчал. Но с того дня старик Макар почувствовал какую-то скрытую трещину в семье; напряженность и тягость повисли над ней. И чем ближе подходило время возвращения Гаврилки со службы, тем больше росла взаимная подозрительность и скрытое раздражение.

II

До прихода Гаврилки оставалось три месяца.

Всех тяжелее чувствовала себя его жена, Варвара, жалмерка. Отношения между снохами, между ней и Марьей, прежде были мирные; не портили их даже короткие перепалки из-за детей. Свекровь, Авдотья Филипповна, больная грыжей, рыхлая и слезливая, была в руках у бойкой Марьи. И если Марья была в мире с жалмеркой, то и свекровь не бранилась. Если Марья, поссорившись с Варварой, молчала и дулась, то Филипповна начинала пилить младшую сноху тихим, жалостливым, попрекающим голосом: и это не так, и то нехорошо, и дети озорные да крикливые. Но это бывало не часто. Марья все-таки покровительствовала жалмерке, хранила ее тайны, помогала, правда, не бескорыстно, в некоторых любовных похождениях, получая за это изредка или двугривенный, или баночку помады.

Теперь Марья не переставая шипела, ироническим тоном называла Варвару офицершей, многозначительно делала намеки на прежние грехи, походя щипала и шлепала детишек. Иной раз закипало сердце у Варвары, хотелось сцепиться, выругаться всласть, — а молчала, боялась ссориться. Поплачет в уголку где-нибудь, тем и сердце облегчит.

И улица, которую так любила Варвара, стала уже не такой веселой, вольной, приманчивой, как прежде. Приходилось держать себя соответственно новому рангу, не ронять достоинства офицерши. Пришлось проститься с песнями, играми, вольными шутками и барахтаньем, с звонкими затрещинами, которые любила она раздавать развязным ухаживателям на улице.

Казаки по-прежнему звали ее жалмеркой. Наиболее предприимчивые, по-старому, пробовали зажать ее в уголку и потискать, обнять, шептать свои всегда одинаковые и всегда интересные признания и мольбы. Но она уже не могла позволять этой вольности, как прежде, и приходилось держаться в сторонке от веселого, тесно сбитого в звонкоголосую кучу хоровода или совсем уходить домой…

Но самое ужасное, самое непереносимое, к земле придавливающее было то, в чем Варвара долго боялась сознаться себе, но что чувствовала и знала неопровержимо: уже два месяца, как она забеременела.

Никогда не ждала она такой беды над собой. Грешить грешила потихоньку, но не более, чем другие жалмерки, и, как другие, обычными средствами предохраняла себя от последствий греха: пила разведенный порох, настой можжевельника и разные другие снадобья, все одинаково отвратительные на вкус, но оказывавшие нужное действие. А тут случилось так.

На Вербное выпала ей очередь овец гнать, — пока пастуха старики не порядят, овец, быков, коров собирают улицей и стерегут поочередно. Варвара, хоть и была уже офицершей, а как младшую сноху, ее посылали почти в каждый след. И тут: стариково бы дело отбыть очередь, но его в праздник от правления арканом не оттянешь: любит тереться на сборе, на людях, возле станичных властей. Идти в очередь пришлось Варваре.

Правда, на лугу было веселей еще, чем в станице: зелено, ярко, светло, шумно. Все табуны рассыпались тут, на зеленой Божьей скатерти, среди налитых протоков, ериков, озерков, болотец — каждая низинка была водой налита, то глинисто-желтой, мутной, то прозрачной, как слеза, — травку на дне видно. А вдали шумела, серебрилась и искрилась водная гладь разлившейся Медведицы. И стоял в воздухе радостно-возбужденный крик птицы, немолчный гул и гомон каких-то водяных жителей, певцов и музыкантов, и тихий звон весенний пчелок, мушек, и вдали чуть слышная песня девичья.

А к полудню солнце весеннее все истомило пьяным зноем своим, ленью и жаркой тоской налило тело, зажгло кровь, мыслями грешными, желаниями тайными заполонило голову. В дубовом кустарнике такая мягкая постель была — темная, с серой плесенью, прошлогодняя ржавая листва, и, сквозь нее пробиваясь, тянулась к солнцу, к небу синему травка, редкая, нежная, особенная в первых днях своей жизни: зеленые напилочки, крошечные весла, копья зелено-золотые, бархатная проседь скромного, распластавшегося полынка. И ярко было небо голубое — смотреть больно на резвых касатушек, что ныряли в его бездонной глубине с торопливым щебетанием своим.

Где-то далеко или высоко, на воде или в воздухе, светом пронизанном, прозвенел крик казарок — диких гусей — нежный, призывный, радостный, и сердце сладким трепетом отозвалось ему: вольные, милые птицы! хорошо вам теперь парочками летать! Сладкая тоска, желания смутные, песня в груди… Томно сердцу… Зовет, в звуках выливает истому оно.

…Сердце злое, сердце ретивое… Не дает сердце мое спокою…

И, точно из земли вырос, показался он на зеленом лугу, он, кого звало, по ком тосковало сердце… Вон он едет верхом, помахивает поводом. Она еще не угадывает кто, но по посадке, по веселому ходу лошади видит, что молодой, — старики так не ездят… Молодой… И сердце уж ждет его, любит, зовет…

Вот уж близко он: старая фуражка блином чуть держится на курчавых светло-русых волосах, бородка молодая, неровная, весело оскалены зубы — слышит песню зовущую… Зипун на нем короткий, чирики в заплатах, красные лампасы, торба с левой стороны… Рыбалка… Карпо Тиун…

Он делает вид, что хочет наехать на нее, — молодая, костлявая лошадка подбирает шею, шарахается.

— Ну, здорово, жалмерка!..

— Ну, здорово! — говорит она тоном, который должен бы казаться недружелюбным, охлаждающим.

— Стерегешь?

— Стерегу…

Вы читаете Офицерша
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×