— А песни в пост зачем играешь? — смеются весело глаза его.

— А тебе что за дело?

— Запрет… Обязан я наблюсть… Нельзя!..

— Почему нельзя?

— По уставу!..

— Уставщик какой… То-то ты и постник такой — бабы про тебя говорят…

— Не бреши. Кто говорил?

— Да соседка же твоя, Устяшка. Жалмеркой, — говорит, — была, кто-кто не лип, лишь Карпушка ни разу… да он и на казака не всхож — меланхолик какой-то…

— Что она брешет! — он соскочил с лошади и привязал ее к кусту, — глаза отводит! — прибавил он, доставая кисет с табаком из кармана.

Она засмеялась, исподлобья глядя на него насторожившимся взглядом своих лукавых глаз с голубыми зрачками в зеленом ободке. Он скрутил цигарку, фыркнул спичкой, закурил, упал на землю рядом, опираясь на локоть, и молча глядел на нее смеющимися глазами.

— Глаза отводит! — повторил он, держа цигарку двумя пальцами около уха. — Ты одна, что ль?

— Не люблю курцов-табашников, — сказала она, выбивая у него из руки цигарку.

— Это что?!. А-ах ты… Это почему такое?!

Он поймал ее рукой за шею и привлек к себе. Началась веселая недолгая борьба. Вырываясь и хохоча, Варвара сбила с него фуражку, спутала волосы, успела сыпнуть горсть ржавых листьев в лицо, и когда он опять ухватил ее, уперлась обеими руками ему в грудь. С минуту, молча, тяжело дышащие, усталые, глаза в глаза глядели они друг другу, вечные и милые враги, влекомые неодолимой силой друг к другу. Он притянул ее к себе, и, обессиленная, задыхающаяся, она замерла, когда он, обхватив ее шею, прижался губами к ее плотно сжатым зубам…

…Вот сел он на лошадь, фуражку приподнял… Победно, благодарно и любовно улыбаются серые глаза… Молодой конек затанцевал, пошел боком, подогнул голову, перешел в галоп. Гигнул ликующим голосом всадник, — вздрогнула земля от частой трели копыт…

Смотрит вслед Варвара, прислушивается к мягкому, замирающему перекату звуков, кругом оглядывается, улыбается томной улыбкой… Стыдно, грех неизбывный… ведь пост… А сердце изнемогает от счастья… Жаворонок где-то в воздухе синем звенит… Звенят серебряными колокольчиками какие-то птички в кусту терника. И клейкие листочки на солнце сверкают, белыми кажутся, точно первый цвет ароматный. И в сердце так много любви и желаний… Мельком скользит мысль о муже… И любит его она, и не любит, — в памяти стерся он, а в сердце много любви и жадного желанья взять из короткой жизни вольной всю ее пьяную радость, головокружительную, безоглядную… Воля… Короткая воля женская… Не успеешь оглянуться — нет ее: муж, дети… побои, заботы, нужда, сухота… довременное увяданье и старость обидная женская, безотрадная…

III

Был это не первый грех ее, но все сходило с рук благополучно. А тут вот, наказал Бог, — понесла. Уже в первый месяц она догадывалась об этом и принимала меры: пила порох, ртуть глотала, «вострой водкой»[1] обожгла себе все внутри — ничего не помогло.

А время шло. По расчетам ее, второй месяц к концу подходил. И уж стало казаться ей, что живот заметно поднялся, и все, кто заговорит с нею, на живот ее смотрят. Груди припухли. По утрам тошнит. Ноги — словно свинцом налиты.

И замирало сердце от ужаса и отчаяния. Гвоздем сидела в голове мысль неотвязная о грядущем позоре неминучем, непереносном. Спать разучилась, на ум еда не шла. Душили кошмары по ночам: черное небо валилось на голову, в бездонный темный погреб падала стремглав, косматые старухи беззубыми ртами шамкали, ругая ее, пальцами показывали, издевались… Проснется в холодном поту, — бьется подстреленной птицей сердце: позор, неминучий позор, стыд и бездонное горе будущее встают перед ней в темноте — страшней геенны огненной…

Услыхала еще: сулема помогает. Надо попытать. Только в лавку страшно идти: догадаются, на что сулема нужна. У матери поискать, — у матери была сулема прежде, притирание для лица делала мать из сулемы с салом, — чтобы лицо моложе и свежей было.

Пошла к матери. Праздник выбрала, когда ребята на улицу ушли, — у отца семья большая, пять сыновей, — все моложе Варвары. Дождалась, когда мать вышла, стала лазить по полкам и в сундуке. Нашла несколько узелков, — в каком квасцы, в каком синька, в каком семена, — много разных разностей, сулемы лишь нет. Увлеклась поисками, не слыхала, как мать вошла.

— Ты чего ищешь?

Смутилась, смешалась. Соврать не могла.

— Сулемы бы мне надо… чуточку… Догадалась мать сразу. Спросила:

— Ты чижолая?

— Что ты… с чего это?.. Мне жировку[2] сделать… Марья просила…

— Брешешь! Я не вижу, что ль…

Стала божиться Варвара, но избегает пристального, понимающего взгляда матери, не смотрит в глаза ей.

— Ну, сукина дочь! теперь отец узнает, — убьет! Страму какого… а!.. Так убьет и убьет!.. Как теперь зятя встречать будет? На всю родню порок!..

Сухое лицо матери, когда-то красивое, ясное такое, веселое, теперь — потемневшее, утомленное, с резкими морщинами между бровями, состарившими ее вечно озабоченным выражением, — стало вдруг чужим и безжалостным. Злобно перекосились сжатые губы, враждой загорелись глаза. Вот-вот размахнется, бить начнет, как, бывало, в прежние годы, когда детвора опостылеет ей неотвязным криком своим и, охваченная вдруг приливом бешеной злобы, с искаженным лицом, накинется она на них и начнет водворять порядок звонкими, очень больными шлепками, ругаясь самыми жесткими словами.

— Да чего ты, мама!.. Мама!.. Зачем ты говоришь такое…

— А я не вижу? Это кому хошь очки вставляй, а я уж давно дубочки стою… смыслю…

Сознаться бы ей: пусть выругает, побьет, но она — мать, она и отойдет, пожалеет… Но недостало духу правду открыть: завоет мать, причитать начнет, — еще чужой кто услышит, и сраму преждевременно наделают. Перемолчала.

— Ну, как ты там сшивала, так сама и расшивай, сукина дочь! — кричит мать, — сердце ее чует уже недоброе, но все еще не верит себе и пугает угрозой, единым средством материнским. — Я в эти дела не стану входить!., как хошь! сама добыла, сама избывай!..

Видно, надо самой изворачиваться. Одной, с своей подушкой, думу думать, беду оплакивать. А может, Бог чудо пошлет: доброго человека, который знает все… Ведь не одна же она грешила на белом свете, — спокон веку так водится, нет безгрешных. Спросить у старых жалмерок… Они отгуляли свою волю, знают, не осудят… Может быть, помогут чем…

Был последний праздник весны — Троица. Последняя улица весенняя, хороводы, кулачные бои. С праздников в работу вступят люди — покос подошел, — и тогда не до игры, не до улицы…

В эти дни, бывало, до упаду веселилась она, с улицы не шла, до белой зари песни пела в хороводе, слушала речи любовные. А ныне веселье на ум нейдет…

Вон идет гурьбами молодежь за станицу, в степь, где шумит-кипит уже кулачный бой, звенят хороводные песни. Идут казаки, ребятишки, девчата, бабы. Все с веселым гутором и смехом спешат, беззаботные, счастливые, нарядные. А она вот одна, сиротой печальной, стоит у ворот…

— Ну, ты чего же стоишь, офицерша? честь закупаешь?

Голос бойкий, веселый… Весело крупные, ровные зубы оскалены, и несокрушимой удалью веет от стройной и сильной фигуры. Вот она — старая жалмерка, уже отгулявшая свою волю. Крупны и грубоваты черты скуластого лица, но была особенная тайна привлекательности в смелом взгляде узких черных глаз, и

Вы читаете Офицерша
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×