бзникой.

— А мама арбузы купила… во-о какие!.. Вытаращила цыганские глазенки, развела в стороны руки широко-широко, сколько могла…

— Поди умойся! — мрачно сказал Максим Семеныч. Лениво потянул со стула брюки и долго глядел на них соображающим взглядом, — налет грустного недоумения перед смыслом жизни все еще держал его в своей власти.

Зинка стояла и внимательными глазами следила за всеми движениями отца, мрачными, неохотными, медленными. Потом неожиданно проговорила:

— Папа!..

— Ну?.. что дальше?

— А ты — пьяница?

Отец лениво нахмурился, скривил рот пострашней, надвинул свирепую маску на лицо, и босые ножонки резво зашлепали, убегая по галерее к крыльцу.

— Плоды мамашина воспитания… — качнул кому-то головой Максим Семеныч. Вздохнул и остановился перед умывальником.

В умывальнике воды не оказалось. Максим Семеныч постоял перед ним в раздумьи, с видом философа, которого ничем не возмутишь, потом подпоясал ремешком синюю блузу, надел «фальшивку» — так в слободе называли фуражки цвета «хаки» — и вышел на крыльцо.

Пологое солнце стояло над голубым утренним куревом, — далекий конец улицы с одинаковыми домиками в три окна и роща за слободой, словно газовым шарфом, завесились низким пахучим дымком. В бледной синеве неба, высоко-высоко, по-осеннему, плавали черными точками грачи и стоял над гомоном базара их издали мягкий, гортанный крик: ка-а… ка-а… Жмурились глаза против косых лучей и было хорошо на пригреве, где нежно и ласково касалось лица тонкое предосеннее тепло. А в длинных тенях влажно алели пятна помидоров и зеленью бархата отливала сизо-темная кора арбузов на возах.

Знакомым глухим роем жужжали и плескались голоса, знакомою пестрядью переплетались цветные кофты и розовые гирлянды луку, пестрые платки и картузы, яркие шарфы и овчинные шапки, девичий смех, рассыпавшийся у колодца, и визгливый звон пустого ведра, скрип колес и неожиданный громкий чох. Взгляд с спокойным удовольствием устанавливался на ярком пучке лучей, отраженных новым белым ведром, на молодом женском лице, на красной с белым горошком — ярко пылающей — кофте. Ухо привычно ловило звонкие всплески, восклицания, обрывки фраз, — все ясное такое, близкое, понятное, заслоняющее смутные думы о жизни.

— Базар свою цену установляет… узял да уважил… Точно жук жужжит — густо, резонно, деловито. И, как звон певучий пустого ведра, по которому шаловливо откалывают дробь неугомонные ребячьи пальцы, женский голос бойко звенит в ответ с веселым изумлением:

— Две чашки? За копейку? Поди, пожалуйста, возьми за копейку!

— И очень слободно!

— Не покупатели, а глазолупы! Барыша даете — от лаптей голенищи…

Гнедой мерин с острой спиной, со старой сиделкой, съехавшей на бок, достает и обгрызает клен на палисаднике. Максим Семеныч лениво говорит:

— Тетка! эй! отверни лошадь-то…

Но звонкоголосая баба, окруженная оравой парней-зубоскалов, не слышит. На телеге у нее в мешках и в пологе — мелкие груши-кислицы, цена — восемь копеек за ведро.

— Тебе сколько, бабушка?

— Да у нас семья…

— Бери больше! Фрухта дешевая, Гусподь зародил. Я, бабушка, тебе сверху не буду ссыпать… зачем же я буду ссыпать?

Васька Танцур, печник, бывший года полтора почтальоном, теперь пьяница и забулдыга, приятельским жестом сдергивает с курчавой головы картузишко с пуговицей и весело приветствует Максима Семеныча.

— А к чему эта вещь идет?

Он оттопыренным большим пальцем пренебрежительно, через плечо, кивает на бабу в красном и ее дешевые груши. Голос из толпы парней бросает:

— Человек, как говорится, не свинья, все съисть!..

— Толкушники! — кричит на них баба, — собрались тут!..

Угрожающим, кокетливым жестом замахивается деревянной чашкой. Ребята гогочут.

— Сердитая!..

— Сердита — давно не бита!..

— Тут спрашивается резонно: к чему эта вещь идет? Какая от ней польза? — Васька пренебрежительно мотает головой на груши, — Ума ли прибавится? или здоровья? или развязки?

— Вот уж толкушник-то!.. уйди к мерину под хвост!..

Весело ржет толпа, сгрудившаяся возле телеги. Жужжит базар, погромыхивает, дребезжит, ворчит глухо, многоголосо, как далекий прибой. Кружат, колышутся, толкутся армяки, кофты, пиджаки, рубахи. Расходятся, сходятся, сплетаются в пестрый узел, плотным затором стоят на дороге. Не пройти, кажется, никому. Но вот раздались в стороны, расступились: проходит милейший Ардальон Степаныч, пристав Болтышков, коротенький, шарообразный господин, мягкий, малиново-зыбкий, как желе, весь из подрумяненных колобков и кренделей, плотно обтянутых тужуркой защитного цвета. Внимательно, благосклонным взглядом, смотрит на бабу в красной кофте, на ворох груш, сердито-взыскательным — на веселую группу парней. Приподымаются кое-где картузы. Васька Танцур изогнулся с нагло-почтительным видом и, помахивая своим выгоревшим шлычком, запачканным глиной, — сразу видно, что печник по профессии — приветствует фамильярным голосом:

— Вашему благородию!.. С праздничком вас, с воскресным днем-с!..

Не отвечая на поклоны и приветствие, пристав медлительным, хозяйским шагом подвигается вперед. Короткие ноги в сапогах, похожих на ведра, больше тыкаются в стороны, чем вперед, руки назад заложены, фуражка лихо сдвинута набекрень и розово-сизый затылок мягким валом лег на потемневший воротник тужурки.

Увидел Максима Семеныча, приятельски дернул головой, свернул к крыльцу.

— Какая память, черт ее… где раз поел, туда и тянет…

Присел рядом — на верхней ступеньке, снял фуражку, обмахнул розовую лысину, шумно пыхнул ноздрями и добавил:

— Тепло. Ну, как живем?

Максим Семеныч протянул кожаный, обтертый портсигар и лениво, держа в зубах папиросу, промычал обычное:

— Помалу.

Закурили. Уперлись одинаково локтями в колени, задумались, сами не зная о чем.

— А вы? — уронил вяло, нехотя Максим Семеныч.

— Тоже не спеша…

Говорить не о чем — все переговорено: каждый день встречались. Серьезными, вдумчивыми глазами глядели на пеструю зыбь базара, слушали — где-то визжал связанный поросенок, прорезая жужжание толпы резкими звуками бессильного отчаяния, — взрывами раскатывался хохот парней около бабы в красной кофте и, когда падал, доносились обрывки шутовских речей Васьки Танцура, потешавшего толпу:

— Три вещи есть на свете самые вредные — водка, табак, бабы… Немножко попробуешь — еще просишь…

Было все обычное, знакомое, приятно усыпляющее бездумностью и неизменным повторением, как каждодневный свет солнца, ласково греющий, крик грачей и звон колокола.

— А у меня шестая дочь поступила в гимназию, — сказал Болтышков и стыдливо улыбнулся.

Максим Семеныч покачал головой:

— Д-да… это — номер…

— Платьице, фартучек, панталончики… книжки… за правоучение… — Пристав сделал

Вы читаете Тишь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×