Начну с тебя… начну… начну…

У матери была одна странность, может быть, страсть. Она не выносила угрей.

Заметит, бывало, угорь — у меня ли на лице, у отца ли — и давай его выдавливать. «Мам, ну мам, больно же! Ну отпусти, ну пожалуйста!» — куда уж!.. Проси — не проси, кричи — не кричи, вырывайся — не вырывайся — ничего не поможет. Всегда увидит, всегда подойдёт, обнимет, голову ладонями зажмёт, затылком её к животу своему привалит, порой в макушку чмокнет — и пока не добьется своего — не отпустит, не успокоится.

И всё это смеясь, играючись, с шутками-прибаутками, вроде бы невзначай, вроде бы последнее это дело на свете, и ей оно совсем ни к чему, совсем не важно и не нужно.

Но в глазах её при этом поблёскивал огонёк, но часть нижней губы её при этом втягивалась в рот и зажималась зубами, но всё лицо её при этом смешно и торжественно искривлялось, образуя гримасу — знак невозмутимого усердия, серьёзности и той совершенно особенной самопоглощённости, которая не может быть ничем иным, как только обрядом, культовым действом, священнодейством.

Отец говорил: «Угре-партийный диктатор».

Отец говорил: «Угремист-ленинец».

Отец говорил: «Ряхоистка безродная».

«Да отстань же ты, лицедеевна!» — говорил отец и с покорностью мужественного любовника подставлял лицо.

Видно было, что эта процедура приходилась ему по душе, что он воспринимал её как игру или, наоборот, сам вносил в неё элементы игры всем своим брюзжанием, напускной грубостью, недовольством. Пока мать занималась его лицом, он то и дело менял гнев на милость и милость на гнев, шутил, брюзжал, кокетничал, целовал и в то же время отстранял её руки.

Главным аргументом матери было то, что кожа должна дышать, а угри закупоривают поры, если от них вовремя не освободиться, то приток кислорода к телу остановится — и тогда не приведи Господь.

Я начну с тебя, Господи!

Всё началось у неё с маленького прыщика на лице, как раз у основания переносицы, может быть, чуть повыше переносицы, поближе к глазу, с левой, кажется, стороны.

Ну, прыщик и прыщик — подумаешь, дела какие. Но она, очевидно, пыталась его выдавливать, причём пыталась основательно, стремясь убрать его целиком, вместе с корнем, как убирала обычно угри. Позднее, когда щека под глазом вспухла, когда было обнаружено заражение крови, отец допытывался, так ли это, выдавливала ли она.

«Не говори глупости», — был ответ и вслед — жалобы на то, что он ей вечно не верит и вечно в чём- то подозревает.

Мать так и не призналась. Она никогда не признавалась ни в слабостях своих, ни в ошибках. И вообще, как мне кажется, никогда не чувствовала потребности в каких бы то ни было излияниях души, тем более в самобичевании, и не понимала, на что это людям нужно.

Отца в эти минуты она выслушивала с молчаливым отчуждённым вниманием. Он был своим. На чужих же — смотрела с недоброй улыбкой, скукой, подчас — с мало прикрытой враждебностью.

Через несколько дней её забрали в больницу. Врачи говорили, что за жизнь её не ручаются, что всё зависит от того, насколько заражение коснётся мозга.

Отец всё время был, разумеется, с ней, много молился, молился даже по ночам и совсем не спал. Где-то на второй или третий вечер он взял меня с собой в больницу. По дороге ни он, ни я не проронили ни слова. Так и казалось, он везёт меня для прощания.

Увидев мать, я перепугался. У неё совсем не было лица. Не было глаз. Не было носа. Лба не было. Ничего.

Оплывшая масса белой вздутой плоти. Ягодица. Яйцо. Маска, на которую забыли нанести глаза, ноздри, рот… Всё, что угодно — только не лицо.

Не понятно было, чем она дышала, чем смотрела, видела ли, слышала ли нас, но была при полном сознании. Я понял это тогда, когда, не выдержав всего её вида, бухнулся ей на грудь и заревел. Она кончиками пальцев мягко сдавливала моё плечо, а я, преодолевая всхлипы, вслушивался в неё. Вслушивался в её пальцы, в гулкие и мерные удары её сердца, в чёткую, несуетную работу всего её организма — во всё то, что улавливало моё утонувшее в нем, погружённое в него ухо. И не знаю почему, но я почувствовал, помню, не то чтобы облегчение, но надежду — так по-рабочему спокойно и буднично дышала, булькала, переливалась вся её скрытая от нас суть.

Гора, недра горы, другая планета!

Я настолько проникся надеждой, что по пути назад, домой, я даже сказал отцу:

— Всё нормально будет… вот увидишь.

— Дай-то Бог, дай-то Бог, — пробормотал отец, и я впервые увидел, как он на людях перекрестился.

Не в церкви, не среди молящихся старцев, а прямо в трамвае, среди чужих, обращённых на нас лиц, военных и штатских, молодых и пожилых, партийных и беспартийных, не зная, какие они и что у них на уме.

Он поднял перст, перекрестил себя, потом меня, потом, глядя в заоконное, затрамвайное пространство, мать, — я понял, что мать, именно мать, никого другого, кроме матери, там, за окном, у него не было, — перекрестил, не думая о том, что можно, чего нельзя, хотя думать следовало, потому что время, как вы знаете, было тогда во всяких послевоенных хреновинах, неладным и нескладным, с очень щедрыми доносами и арестами.

Едва он это сделал, как я почувствовал на себе взгляд какого-то остроносого очкарика в полковничьих погонах, зарделся от стыда, опустил глаза долу и потащил отца к выходу. Но отец стоял не шевелясь.

Он оказывается, перехватил, взял на себя этот четырехглазый взгляд полковника — и выдержал, не отвернулся.

Отвернулся четырёхглазый. Отец победил.

Я не понимал тогда, где и как обрёл он в тот момент столько силы, столько железа, столько гибельного отчаяния. Ведь в те годы в нашей стране в его возрасте — а был он ещё не старым, ещё, как говорится, пятый десяток не успел разменять, — креститься в трамвае, в общественном месте, на глазах у честных советских тружеников, ну, знаете ли, — это не только могло повлечь к инкриминации антисоветской вылазки, но и было достаточно нелепо — не принято! — и в смысле просто человеческом.

Просто человеческом… просто человеческом… Просто ли человеческое?..

Умолкни. Не о том речь.

Этому просто человеческому смыслу мы обычно не придаём значения. Нам удобнее и приятней функцию зла приписывать властям, государству. По нашей арифметике выходит, что у нас едва ли не каждый второй — диссидент, чуть ли не девяносто процентов верующих и вообще, как выразилась одна наша философиня, коммунизм из сознания нашего народа изжит.

Сказками этими мы забавляемся вот уже скоро три четверти века и для пущей убедительности строим соответственно и свой словарь.

Мы материм и млеем, сквернословим и славословим, разносим и возносим. Всё на крайних полюсах. Без середины, без промежутка, без мостов и перешейков, не шутя и не греша. Разве что иногда с глыбами.

Власть — сука, народ — свят. Через запятую.

Всё. Баста. Конец. Тупик. Яснее и проще не придумаешь.

Власть разрушила памятники, уничтожила традиции, отняла свободу, обкорнала культуру, закабалила душу, выхолостила дух.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×