В комнате пана Доминика Цедзины темно и тихо, хотя старик не спит. Опершись спиной на подушки, он полулежит на постели, и в эту тихую ночь странные мысли нескончаемой вереницей тянутся у него в голове. А тишина вокруг царит мертвая. Лунный свет, пробившись сквозь толстый слой инея, словно известкой побелившего стекла, ложится на ветхую мебель, две стены, часть потолка и пола и застывает неподвижно, словно цепенея от холода; луна в эту ночь, наверно, так же освещает колоды, гниющие на дне рек, скованных льдом. В щели за печью трещит по временам сверчок, в углу комнаты глухо тикают старые напольные часы — последний свидетель былой роскоши. Песня сверчка и тупой стук маятника доставляют старику неописуемое облегчение. Если бы не эти спасительные звуки, у старика, пожалуй, сердце разорвалось бы от обуревающих его чувств и вереница тяжелых дум свела бы его с ума. Когда из темных углов комнаты начинают выползать ночные страхи, когда душу охватывает бессильная тоска и слезы отчаяния обжигают веки, сверчок начинает трещать громче, и чудится, будто он раздельно и ясно говорит:

«Воззови к нему в день скорби, и он спасет тебя, и будешь чтить его».

Эти странные слова — не то совет, не то молитва, которые слышатся одинокому человеку в ночном стрекотанье сверчка, — последняя точка опоры для его выбившихся из обычной колеи мыслей.

Несколько раз уже старик вставал и зажигал свечу, думая, что при свете он успокоится. Напрасно. Как только он зажигал спичку, в глаза ему бросалось письмо сына, и старик вспоминал об источнике своих страданий. Сейчас им овладело желание еще раз посмотреть в лицо своему несчастью, охватила жалкая решимость человека, которого гложет смертельная тоска, ввести зонд глубоко в рану, исследовать ее до дна, наглядно и неопровержимо убедиться, что она неизлечима, — и тогда пропади все пропадом!

Он надел очки и, держа письмо позади свечи, медленно, вполголоса стал читать:

«Дорогой отец! Все мои золотые мечты дьявол свернул в трубку и употребил на раскурку сигары. Когда?то я гордился своими способностями к математике; помню, я надулся, как индийский петух, когда товарищи пошутили, что еще в утробе матери, будучи шестимесячным плодом и ожидая момента выхода в сию юдоль дифференциального исчисления, я от скуки решал алгебраическую задачу о гонцах. Лучше бы мне пасти коров на выгоне или даже стать свинопасом…

Да чего там говорить обиняками. Случилась вот какая история. Недельки три тому назад приглашает меня к себе профессор и дает мне письмо некоего Джонатана Мандсли, химика, бывшего профессора одного из английских университетов. Оставив кафедру, Мандсли устроил себе частную лабораторию и просит нашего старика указать ему наиболее способного из ассистентов политехникума, которому он мог бы доверить руководство ею. Обещает двести франков в месяц, квартиру, всякие материалы, каких только пожелает душа химика, отопление и другие прелести, — ну, и почти полную свободу действий. Когда я прочел от доски до доски письмо, профессор взял его у меня, аккуратно сложил, спрятал в ящик стола, скорчил свою обычную гримасу и, протянув мне флегматично лапу, уселся за стол и уткнулся носом в бумаги. Я с недоумением глядел на его лысый череп, но тут этот старый чудак буркнул:

«Я уже туда написал… Надо взять с собой теплые штаны и шерстяные носки. Понятное дело… туманы. Город Гулль на берегу моря. Если у вас нет денег, могу одолжить триста франков без процентов на три месяца. Да… только на три месяца».

Я растерялся самым постыдным образом. «Неужели это мне, — думал я, — придется предстать в образе способнейшего из химиков и ехать в шерстяных носках к морю, в город Гулль? Отчего это именно мне выпала на долю такая честь, такое счастье?» Ведь это же счастье! В лаборатории Мандсли без всякой заботы о завтрашнем обеде и сегодняшних заплатках на сапоги можно не только приобрести новые знания, но и развивать гипотезы, возникшие в собственном мозгу.

Эта химия — штука хитрая… Раз уж ты погряз в ней да еще понюхал этих неразгаданных, но всегда заманчивых тайн, такая нападает на тебя дьявольская страсть открывать всякие новые законы, что и о шерстяных носках позабудешь! Притом же, папочка, увидеть Англию, ее грандиозную промышленность, эти чудеса цивилизации, эти гигантские скачки человеческого гения! Я откланялся и вышел. Посидел немного на Штапфервеге [1], а оттуда, влекомый каким?то беспокойным чувством, двинулся в город. Однако вместо того чтобы позвать товарищей в кафе Кропфа, где по установившейся традиции положено ознаменовывать выпивкой исключительные события, я пошел на берег озера. Не помню, как я очутился на дороге, ведущей в Вестмюнстер [2]. Темный туман клубился над бурными волнами; порой, словно фантастические острова, рисовались во мгле рыжие, нагие, разрушенные ветром и непогодой скалы и склоны гор. Жалобно кричали чайки, носясь над самой водой.

«Итак, — думалось мне, — я еду к англичанам, еду к островным жителям, к морю, к далекому, неведомому морю». Напрасно так долго лелеял я надежду, что поеду в другие края, что после восьмилетней разлуки увижу другую картину. Напрасно за последние три года я разослал столько чувствительных заказных писем в Лодзь, Згеж и всякие Пабьяницы [3], почтительно прося назначить меня на должность с жалованьем в сорок, тридцать и даже — куда ни шло! — двадцать пять рублей в месяц. Напрасно превозносил до небес свои химические таланты, рассказывал о своих аттестатах, обещал при думать новые способы набивки ситчиков. Я только скомпрометировал себя в своих собственных глазах и в глазах святой науки. Евреи и немцы уже давно все изобрели, заняли там все места и двигают вперед крупную промышленность. В пух и прах разлетелись мои мечты о том, как я возьму тебя, мой старичок, mit Pompe und Parade[4] к себе, как мы нашьем себе новых нарядов (одних козловых сапог по две пары на брата), как накупим табаку, сахару, чаю, колбас и черт его знает чего еще, — как станем по вечерам дуться, словно последние сапожники, в домино и вспоминать блаженный памяти Козиков…

Козиков!.. Помнишь ли, отец, песчаный холм за нашим садом, поросший кривыми соснами и низкой жесткой травой? Я сам не знаю, отчего так люблю вспоминать эту глушь.

Однажды, помню, после долгих и сильных морозов, после суровой зимы наступил первый теплый, почти жаркий день. Это было в начале марта. Около полудня обнажилась вдруг вершина холма, вылезла из?под снега и зачернела на белом горизонте, словно горб какого?то чудовища. В это время я стоял у окна и отвечал урок репетитору, лохматому Кавице, — помнишь его, папа? Я встрепенулся. Не знаю, как отвертелся я от урока, выбежал во двор, созвал собак со всего фольварка и помчался во весь дух через поля, через луга, без шапки!.. До нынешнего дня не изгладилась в моей душе эта минута, эти ощущения, как если бы все случилось только вчера. По хвое, по ветвям, по коре сосновых стволов стекали огромные грязные капли, тяжело падали в сугробы и просачивались до самой земли; каждый оледенелый стебель, каждый пень и камень, каждог дерево всеми своими порами поглощали лучи солнца и в одно мгновение сами становились источниками тепла. Вокруг деревьев, кустов, сухого бурьяна, вокруг камней и кольев в глубоком снегу на глазах появлялись большие проталины и обнажался светлый мягкий песок. Каждая песчинка, пропитанная теплом, казалось, начинала тлеть и разгораться, согревая своим веселым огнем замерзших товарищей. Песчинки подогревали снег снизу; кусты и деревья сыпали на него теплыми каплями; пашни и рвы, освобождаясь от снега, казалось, расправляли согнутую спину. С дальних полей поднимались густые испарения и, словно теплый дым, клубились и стлались над равнинами, колыхались и сверкали на солнце над холмом.

Стая воробьев грелась, сидя на ветвях сухой вербы, и чирикала так, словно хотела поднять тревогу. Расправив, как индюки, крылья, воробьи стряхивали с веток иней и лед и нетерпеливо долбили клювами увешанное сосульками трухлявое дерево. Мне казалось тогда, что вся эта стайка поет прекрасную, никогда еще не слышанную песню, и песня эта берет за сердце. Но вот потекли первые весенние воды, быстрые, стремительные и обильные, как слезы нежданного счастья. Они струились по бороздам, прокладывали себе путь в посинелой колее, прорезанной санными полозьями, тихо и весело журча, текли поверх снежного покрова. В нашем ручье поднялась вода, образовались шумные водовороты, обнажились берега, и по ним, как гной, медленно стекала желтая жидкая, размокшая глина. Стволы прибрежных берез уходили в воду и корнями жадно всасывали животворную влагу…

Я просто одурел от радости: пускал ручейки, помогал низвергаться водопадам, рыл канавы, строил плотины. От всего сердца радовался, что стало тепло оледенелым стеблям, что уже ни один воробей не замерзнет, и первый раз в жизни протягивал свои детские ручонки к великой тайне природы…

Сохранилось ли еще это место? Вопрос, достойный доктора Петра Цедзины, — не правда ли? Что ж!

Вы читаете Доктор Пётр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×