— Есть «Антракс-лепра-мю»... Это пострашнее любой формы сибирской язвы. Страшнее, чем бубонная чума, сибирская язва и проказа вместе взятые. В сущности, — генерал, который это говорил, мрачно усмехнулся, — по нашим оценкам, когда смерть наступает так быстро, степень психологической деморализации выживших — если таковые окажутся, — становится намного выше, чем при термоядерном взрыве с выпадением максимального количества радиоактивных осадков.
— Бог ты мой, — сказал Президент. —
Он встал, решительный и непоколебимый: образ, в котором он всегда появлялся на телевидении.
— Сейчас я хочу встретиться с моими спичрайтерами. А вы тем временем организуйте повышение по службе человеку, который отвечает за этот «Антракс-пи». Как, кстати, его зовут? — спросил он через плечо, уже выходя за дверь.
— Мочениго. Доктор Чарльз Мочениго.
— Повысить доктора Мочениго, — крикнул Президент из приемной.
— Мочениго? — задумчиво спросил Вице-президент. — Он что, макаронник?
— Не смей так говорить, — заорал Президент. — Сколько раз можно повторять одно и то же? Никогда не говори «макаронник», «жид», «черномазый» и прочие
Он был раздражен, поскольку жил в постоянном страхе, что когда-нибудь секретные записи всех бесед в Овальном кабинете, которые он хранил, станут достоянием гласности. Давным-давно он поклялся, что, если такой день когда-нибудь наступит, стенограммы записей не будут пестреть пометками
Несмотря на раздражение, он говорил очень властно. В сущности, это был прекрасный образец доминантного самца нынешней эпохи. Пятидесятипятилетний, жесткий, практичный и не обремененный сложными этическими комплексами, которые приводят в затруднение интеллектуалов, он давно понял, что мир — это сучье место, в котором могут выжить только самые коварные и безжалостные. Он был настолько добр, насколько это возможно для сторонника философии крайнего дарвинизма. По крайней мере, он искренне любил детей и собак, если только они не находились на территории, которую, исходя из Национальных Интересов, следовало подвергнуть бомбардировке. Несмотря на чуть ли не небесный статус, у него по-прежнему сохранилось чувство юмора и, хотя вот уже почти десять лет со своей женой он был импотентом, ему удавалось за полторы минуты достичь оргазма во рту опытной проститутки. Он принимал амфетаминовые стимуляторы, чтобы выдержать рабочий день, который длился по двадцать четыре часа в сутки, поэтому в его мировосприятии со временем появился параноидальный уклон. Чтобы унять постоянное беспокойство, ему приходилось глотать транквилизаторы, и поэтому его отрешенность иногда граничила с шизофренией. Но основную часть времени внутренняя практичность позволяла ему цепко держаться за реальность. Короче говоря, он был очень похож на правителей России и Китая.
Белку в Центральном парке снова разбудил громкий гудок проезжавшей машины. Сердито вереща, зверек перепрыгнул на другое дерево и тут же заснул.
Кортеж автомобилей проезжает мимо техасского школьного книгохранилища и медленно движется к Тройному туннелю. Через оптический прицел каркано-манлихера из окна шестого этажа на кортеж смотрит Ли Харви Освальд. У него во рту сухо, как в пустыне. Но сердце бьется ровно, а на лбу не выступило ни единой капли пота. «Приближается мгновение, — думает он, — когда я взлечу над временем и страхом, наследственностью и средой. Это последняя проверка свободной воли, которая докажет мое право называться мужчиной. Через мгновение я нажму на курок, и тиран умрет, а вместе с ним умрет жестокая лживая эпоха. Этот миг и это знание дарят мне наивысший восторг». Но все равно у него сухо во рту, пыльно-сухо, смертельно-сухо, словно слюнные железы в одиночку восстали против убийства, которое его разум объявил необходимым и справедливым.
И его рот открывается от удивления, когда он слышит три выстрела, явно откуда-то со стороны Травяного холма и Тройного туннеля.
«Сукин сын!» — шепчет как молитву Ли Харви Освальд и ухмыляется.
То есть ухмыляется не тот Всемогущий, каковым он надеялся стать, а кто-то другой, неожиданный и, значит, лучший — Всезнающий. На протяжении следующих полутора дней, до самой его смерти, эта самодовольная ухмылка не сходила с фотографий Освальда. И никто не осмелился прочитать в ней то, что было написано открытым текстом: