Она ушла, с трудом волоча ноги. Ручка тележки была как раскаленный прут. Шляпку, шляпку надо было надеть! Шпильки в пучке обжигали кожу. Дышала она тяжело — как собака на солнцепеке. Даже деревья выглядели изможденными: каждый листок клонился книзу под слоем пыли. Лето без конца — что за наказание!
В вестибюле она ждала лифта. «Постояльцы» — некоторые обитали тут лет десять с гаком — уже слонялись одетые к обеду, старухи в летних платьях, обнажавших заплывшие ключицы и синеватые впадины шей над ними. Сзади шеи обросли шматами жира. Все были без чулок. С оплывшими икрами в мраморном узоре синюшных вен; в своих мечтах они снова были молодыми, со стройными белыми ногами бессмертных, ядреных богинь; только вот позабыли, что ничто не вечно. На их лицах тоже было видно все, чего они сами в себе не замечали: их нарисованные рты сияли алым блеском не в попытке вернуть юность. А в желании продлить ее. Семидесятилетние кокетки. Для них все осталось прежним: намерения, действия, даже надежды: они никуда не продвинулись. Они верили в счастливое продолжение жизни тела. Мужчины были больше погружены в себя: прокручивали перед внутренним взором свою жизнь — кино для них одних.
В воздухе висел липкий запах одеколона. Роза слышала, как рвутся конверты, трепещут крыльями листы бумаги. Письма от детей — постояльцы смеялись и плакали, но не всерьез, ничего не принимая близко к сердцу. Отметки в табели, расставания, разводы, новый журнальный столик к золоченому зеркалу над пианино, Стьюи в шестнадцать учится водить, у свекрови Милли второй удар, истории про катаракты полузабытых знакомых, почка у племянницы, язва у ребе, у дочери несварение, кража, озадачивающие рассказы про вечеринки в Ист-Хэмптоне, психоанализ… Дети были богатые, как такое получается, при бедных-то родителях? Все было и настоящим, и ненастоящим. Тени на стене — тени шевелятся, но сквозь стену не пройти. Постояльцы были от всего отъединены — они сами себя отъединили. Мало-помалу забывали своих внуков, своих стареющих детей. Все больше и больше становились важны сами себе. В вестибюле каждая стена — зеркало. Каждое зеркало висит тридцать лет. Каждая столешница — зеркало. В этих зеркалах постояльцы казались себе прежними, сильными тридцатилетними женщинами, целеустремленными тридцатипятилетними мужчинами, матерями и отцами трудноразличимых детей, которые давно мигрировали на другие континенты, к недоступным пейзажам, в непонятную речь. Роза набралась храбрости; решетка лифта открылась, но она отпустила пустую кабинку наверх без себя, покатила тележку по вестибюлю, где сидела чернокожая кубинка — портье, перекатывала двумя пальцами глинистые шарики пота по ложбинке между грудями.
— Почта для Люблин Розы, — сказала Роза.
— Люблин, вам сегодня повезло. Два письма.
— Проверьте еще отделение для посылок.
— Вы — везунчик, Люблин, — сказала кубинка и кинула посылку на кипу белья.
Роза знала, что там. Она попросила Стеллу это послать; то, о чем просила Роза, Стелла делала без особой радости. Она сразу заметила, что отправление не заказное. Это ее разозлило: Стелла, Ангел Смерти! Она выхватила посылку из тележки, сорвала обертку, запихнула ее в напольную пепельницу. Шаль Магды! А если, оборони Господь, она бы потерялась при пересылке, тогда что? Она прижала коробку к груди. Посылка была жесткая, тяжелая; Стелла — где ее жалость — во что-то ее втиснула; Стелла обратила ее в камень. Ей хотелось расцеловать содержимое, но кругом сновали люди, теснили к столовой. Еда была однообразная, скудная и часто несвежая; к тому же за нее брали дополнительную плату. Стелла все время писала, что она не миллионерша; Роза в столовой никогда не ела. Она крепко прижимала к себе посылку и пробиралась сквозь толпу — унылая птица на корявых лапах, — таща за собой тележку.
У себя в комнате она испустила вздох — то ли хрип, то ли вопль, — бросила белье поперек жалкого подобия прихожей и отнесла посылку и два письма на кровать. Незаправленная кровать пахла рыбой, простыни завились пуповиной. Обломки кораблекрушения. Она опустилась на кровать, сбросила туфли — все в трещинах, Перски наверняка это заметил: сначала, что пуговица оторвалась, а потом, что туфли сношены, — стыд и позор. Она крутила и крутила в руках прямоугольную коробку. Шаль Магды! Магдин свивальник… Магдин саван… В памяти — Магдин запах, священное благовоние утраченного дитяти. Ее швырнули на забор, пронзили проволокой, пробили током, поджарили; печь и в печи дитя! Роза прижала шаль к носу, к губам. Стелла не хотела, чтобы Магдина шаль была у нее все время; она придумала столько смешных названий для этого — травма, фетиш, Бог знает что: Стелла вечерами ходила на курсы психологии в Новую школу[7] — подыскивала мужа среди страдающих газами холостяков из своей группы.
Одно письмо было от Стеллы, а второе — очередное послание из университета, еще одно — опять изучают болезнь. А в коробке — шаль Магды! Коробку напоследок, сначала пухлое письмо Стеллы (пухлое — это не к добру), а письмо из университета побоку. Болезнь! Лучше белье разложить, чем открыть письмо из университета.
Роза сказала вслух:
— Ее украли воры.
И еще сказала:
— А ты, Стелла, ты-то живешь жизнью?
Роза сказала:
— Стелла! А осталась бы ты в живых, не забери я тебя оттуда? Умерла бы. Ты бы умерла. Так что не рассказывай мне, сколько стоит содержать старуху. Разве я не давала тебе мебель из своей лавки? То огромное позолоченное зеркало, ты смотришь в него на свое злобное лицо — да мне плевать, что красивое, все равно злобное, — забыла, кто тебе дарил подарки?
Роза снова сказала:
— Ее украли воры, — и методично, тщательно, как одержимая, принялась пересчитывать белье в тележке.
Не хватало пары трусов. Роза пересчитала все еще раз: четыре блузки, две хлопчатобумажные юбки, три бюстгальтера, юбка нижняя, комбинация, два полотенца, восемь пар трусов… в машинку она положила