то мог бы пойти служить, не пойму, чего не идешь, все лучше, чем работать на кантон. Ты с образованием, умеешь на машинке печатать, отсидишься отлично: в такую-то зиму, в крепостях, можешь этой лавине язык показать. Сидишь там, в тепле, как сурок; своего ни на копейку не проешь, а корова-то каждый день молочко дает. В Берне пруд пруди этих счетоводов, ни дня тебя не заставят ждать после двадцать третьего! Выйдешь на пенсию без единой царапины, да побогаче и потолще тех придурков, что в Калифорнию едут горбатиться на дядю: доят коров круглые сутки, вот тебе и вся Америка хваленая!

Его кухня — самая темная в поселке, из-за дыма. Когда я выхожу на воздух и на свет, от белизны снега жжет в глазах, хотя небо серое. Шагаю мимо пустых домов, глядя на них, словно они — местные старики, из моей родни, умершие до моего рождения. По лесенке, вырубленной в снегу, иду к Ольге, послушать, что она скажет, и проверить, верна ли моя догадка, что к ней зашла выпить кофе Линда. Да, она там: забежала на минутку к Ольге, которая живет одна (как и Джачинто, и Нума, и Самуэле, и другие, — а я нет, что ли? зло берет считать их). Сбивая мне яйцо, Ольга показывает Линде тряпичных кукол, которых она делает для игрушечного магазина в городе, смешных, веселых, потешных.

Никто не помнит такого, чтоб она смеялась; однако уже много лет, как она переступила и миновала также границы плача, лицо ее порой кажется карнавальной маской, словно вот-вот расползется в плаче, рот выгнут вниз, и в уголках его красное — признак повышенного давления. Нет, она никогда не плачет.

Ольга смотрит на Линду, которая держит куклу в руках, как маленькая девочка, а потом откладывает ее, чтобы вытащить других из обрезков цветной ткани, лежащих на полу, и на столе, кучами, и на кровати. Лицо Ольги сейчас — будто снег уже перестал, но солнца еще не видно.

— Они тебе нравятся? Бери любую.

Линду все любят, потому что она поднимает настроение.

Но когда мы уже идем по улице, между громадными сугробами, обступившими нас со всех сторон, Линда подходит ко мне поближе и говорит, что сил ее больше нет заходить в дома мертвецов.

— Пойдем посмотрим теленочка Диониджи и козлят, — предлагаю я.

— Пойдем, пойдем.

И, совершенно переменившись, зачерпывает пригоршню снега, такого сухого и крупчатого, что из него не слепишь снежок, и обсыпает меня этим снежным облаком, убегая. Я за ней, она балансирует на тропинке, едва различимой в снегу, я догоняю ее у двери хлева, бледную и запыхавшуюся.

Изнутри доносится приятный теплый запах сена и коров, я его уже почти забыл. Коровы, привязанные к кормушкам, спокойно жуют, лежа и повернувшись к двери. В углу, в глубине хлева, теленок, родившийся ночью, у него белая и сухая шерстка.

— Какой милый, как тебя зовут? — спрашивает у него Линда, наклоняясь.

— Его еще не окрестили. — Своим коровам Диониджи дает имена, связанные с Францией, куда он ездил в молодости продавать каштаны. Вот это Лиллечка, а это Льежка, вон та, вся в кудряшках, Паташу[2], а там, подальше, с прелестным лицом, — Мозелька.

Напротив, в своем ряду — козы, отупевшие от многомесячного сидения в хлеву. Живее всех тут козлята, им ничего не известно ни о зиме, ни о снеге, ни о зеленых лугах; знай себе выстраиваются вдоль стенок клетки, едва Линда соберется протянуть руку. Ягненок спит, уткнувшись головой в стену, будто мертвый. В проходе посередине хлева бродят куры, тоже немного одуревшие, — даже не убегают.

— Здесь спокойнее и симпатичнее, чем дома, — говорит Линда.

— Если пойдет лавина, я сбегу сюда. Если лавина будет из ветра и сыпучего снега, тут можно уберечься; в хлеву есть подпорная стенка, так что лавина подскочит на нем, как на трамплине, и понесется дальше.

— Этим, сыпучим, главное не попадаться на открытом месте: перемещенный воздух уносит лес — лиственницы и ели, — как солому, и, очутись ты там, похоронят тебя в августе, если, конечно, найдут на другой стороне долины. Лавина из сыпучего снега хватает тебя за горло и душит.

— Какая у тебя холодная рука. Повидал уже лавины?

— Сыпучие — нет. Мокрые — да. С лавиной из мокрого снега тоже шутки плохи, ты перед ней — как мышь. Так или иначе, мокрая она или сыпучая, в случае опасности я знаю, куда бежать. Задаю сено коровам, дою их, ну а куры хоть по ошибке, да снесут мне яичко.

— Как Робинзон…

— Скорее, как Ной.

— Ну, Ной-то был не один. Знаешь, чтобы славный человеческий род не пресекся.

— Естественно, по дороге сюда я забегу под окошко к Верене, свистну и спасу тебя вместе с собой.

— Спасешь меня?

— Спасу.

Мы были у кучи соломы. Линда оглядывалась вокруг, словно хотела убедиться, что никто из животных ее не видит. Но коровы под картиной со святым Антонием не обращали на нас внимания, жевали свое сено.

— Тут нехорошо, пойдем наверх.

На сеновале другой воздух, свежий и душистый, пахнет снежным воздухом и хорошим сеном.

Я протягиваю руку Линде, которая уже наверху, закрываю откидную дверь. Несколько воробьев, обосновавшихся там на целый день (они едят сенную труху), ищут убежища в углу. Мы забираемся по лестнице на большой блок прессованного сена, на самый верх, где лежит нежное сено второго покоса, которое упирается в скаты крыши и затыкает все щели. Холодно не будет.

Если выпрямиться, ударишься головой о конек. Я набираю охапку деликатесного сена, короткого, голубого.

— Оно как твои волосы, потрогай.

Воробьи были в нескольких метрах, настороже, но они не улетели. Глаза у Линды зелено-голубые, цвета позднего сена, которое скашивают на неплодородных косогорах, на пустошах. Я смотрю в ее глаза долго, словно хочу, чтобы они отпечатались в моих, для той поры, когда ее больше не будет и этот ковчег снова обратится в сеновал, придет ли или не придет потоп, как плод, заготовленный на зиму женщинами из нашего поселка: цвет филиграни вокруг зрачка и такой же цвет радужки, а рука тем временем скользит под джемпером вдоль тела, все выше по белому островку, к груди, что бесконечно белее снега, и прикасается к ней…

— Попью?

Она вытаскивала из моего свитера прорву запутавшихся в шерсти соломинок.

— Как звали жену Ноя?

— Не знаю, в Библии ее имени нет: может, Линда. Тебе не жарко? — Жарко, и, когда потом она просит меня посмотреть на часы, стрелки начинают уже светиться на этом закрытом со всех сторон сеновале. Она хватает меня за руку, в испуге.

— Ну всё, теперь нас застукают, скоро придут с животными заниматься, пойдем.

Но она не трогается с места и смотрит — на балки крыши? Я тоже не двигаюсь.

— Я бы осталась тут на столько лет, сколько прожил Ной. Девятьсот, кажется?

— Бояться нечего; крестьяне, если видят, как кто-нибудь из нас занимается любовью с девушкой не из их семьи и не с более или менее близкой родственницей, смеются и втайне даже довольны. Делать детей — бедным развлечение.

— А если у меня будет ребенок?

— Будет… Какая прыткая. Можешь подать на меня в суд, если захочешь, вот и всё. Так и вижу судью, как он нависает над судейской кафедрой, вещает своим горилльим голосом; ты — пострадавшая, я обвиняемый. «Молодой человек, — обращается он ко мне, — признаёте ли вы, что этот ребенок ваш?» Я смеюсь в глаза старикану — ясное дело, признаю. «Хорошо. — И тут он решает, что уже положил меня на лопатки: — Или вы платите двадцать тысяч франков этой бедной девушке и т. д. и т. п., или улаживаете дело, ну вы меня понимаете хм, хм»; вот дурак-то, да пусть бы даже «один франк» сказал, символически, не символически; судья, дорогой мой человек, — я на ней женюсь.

Линда смеется, уткнувшись мне в плечо. А потом, слышу, не смеется.

— О чем думаешь?

Вы читаете Год лавины
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×