Мы все проходили в школах декларацию великого гуманиста и главы советской литературы Максима Горького (написанную как раз перед уничтожением крестьян):

Если враг не сдается, его уничтожают! И этот сильный стих чекиста — карателя и поэта: Оглянешься — а кругом враги; Руки протянешь — нет друзей; Но если век скажет: «Солги!» — солги. Но если он скажет: «Убей!» — убей.

И этот совет гениального Маяковского следовать примеру главы ЧК:

Делать жизнь — с кого? С товарища Дзержинского!

Таков был воздух новой, послереволюционной культуры. Его гнали в наши легкие мощными насосами каждый день. Это то, что я вдыхал.

Что я выдыхал? Практически — ничего. Я, правда, верил, что коммунизм это светлое будущее всего человечества. Однако основная идея новой культуры, — что самое страшное насилие гуманно, коли цель хороша, — не затронула мою душу, хотя я все еще принимал ее, абстрактно. Дым от спины деревенского священника, вероятно, мешал мне видеть гуманизм ЧК. И еще живы были в книгах остатки старой, совсем иной культуры, которую я начинал любить до слез. Одного этого хватило бы, чтобы уберечь меня и от святого культа насилия, и от почитания вождей, включая гениального Вождя и Учителя И.В. Сталина. Я относился к нему — никак. Даже когда второгодник по фамилии, кажется, Петров сказал мне, что он своими, руками за-ду-шшил бы товарища Сталина, никакой реакции, кроме академического интереса к идее, у меня это не вызвало. Так что, идеологически, я не был примерным пионером и комсомольцем. Я состоял там потому, что все состояли. (Надо кроме того добавить, что во Дворцах пионеров располагались самые интересные кружки; хоть смотри в микроскопы, хоть учись писать рассказы.)

Вообще, в нашей семье не было привычки высовываться. Что более важно, высовываться было очень опасно. Это была эпоха «сталинского террора», как ее позже назвали. (Хотя наивно связывать с именем одного человека преступления, творимые десятками тысяч над десятками миллионов, и мечты о земном рае, захватившие сознание сотен тысяч, и парализовавшие волю сотен миллионов.) Моя умная и наблюдательная мать, с своих беспризорных лет ненавидевшая облавы, очевидно видела, что вся жизнь стала как сплошная облава. Она, однако, никогда и ничего не обсуждала со мной, что знала и что думала о происходившем. Может быть потому, что истина, как та дымящаяся спина священника, могла быть непосильной детскому сознанию. Или потому, что ребенок мог не удержать тайны обсуждения, мог хотя бы пошутить где-нибудь об этом, а тогда погибли бы все, и родители и дитя. Это то, что точно знала моя мать. Она была всегда начеку, как лесной зверь. Я это чувствовал и автоматически держался за тысячу верст от опасных разговоров, везде и всегда. Исключая только один раз.

Однажды в 1938 мы с мамой и отчимом ехали в трамвае, ведя обычный разговор о работе.

«У Левина с директором нелады, — рассказывала мать. — А лучше Левина снабженца не найти».

«Это не тот ли Левин?» — спросил я игриво, намекая на доктора, которого обвиняли в отравлении Горького.

Мать запнулась, постепенно бледнея. Я посмотрел на отчима — тому бледнеть было некуда. Они стали незаметно продвигаться к выходу, мать тащила меня за руку. На повороте выскочили и с полчаса шли молча не оглядываясь. Потом огляделись. Никто за нами не шел. Тогда она набросилась на меня. Я никогда не видел ее такой разъяренной. «Дурак! Идиот! — кричала она шепотом. — Нашел чем шутить! Ты не понимаешь? Не понимаешь?» Я виновато молчал. Я понимал. Мы только что вчера слушали по радио процесс над право-левым бухаринско-троцкистским блоком. Какой-то Левин был в том блоке. Левин во всем, конечно, признался и, конечно, был приговорен к расстрелу. Газеты публиковали восторженные отклики бригадиров и писателей. Будь в трамвае писатель, я имею в виду писатель доносов, моя дурацкая шутка была бы неопровержимым доказательством, что и мать, и отчим, да и сыночек — участники лево-право- троцкистско-бухаринского блока, убийцы, шпионы и диверсанты. Это было предвидено безошибочно. (Через пятьдесят лет партия разъяснила, что блока не существовало в природе, но есть подозрение, что Горького отравили по указанию Сталина.)

Нам повезло: никого в нашей семье не арестовали. Но увернуться от века, который требовал от каждого «солги!» и «убей!» было невозможно. В конце шестого класса у меня был друг по фамилии Метальников, имя я забыл. Может быть он все-таки жив и прочтет эти строки. Метальников жил с матерью в Земском переулке, недалеко от Бабьегородского рынка, и мы часто после школы гуляли там, ведя умные разговоры. Но в тот день он упрямо молчал. Я приставал к нему, что-то шумно доказывая.

«Отстань, — сказал он, наконец. — У меня вчера арестовали мать. Я совсем один». Обреченность и отчуждение глядели на меня.

Мы молча пошли вдоль Москвы-реки. Шел лед, галдели ребятишки. Вороны высматривали, нет ли чего подходящего на льдинах. Я не спрашивал ни о чем. Мы дошли до Крымского моста и молча разошлись.

«Мам, — сказал я вечером, — у Метальникова мать арестовали, он один остался. Пусть поживет у нас? Ты же говорила: два ребенка лучше одного».

Мать долго, бесконечно долго молчала. Выходила. Входила.

«Ты не знаешь, — наконец сказала она. — Это трудно. Не получится».

Я опустил глаза. Почему-то не ожидал я отказа.

«У него родные есть?» — спросила мать.

«Не знаю я».

«Спроси завтра».

«Ладно».

На другой день, однако, его в школе не оказалось. Я пошел в Земский переулок. Дверь в их комнату была заперта. Я стоял возле двери, охваченный тревогой. Подошла маленькая девочка.

«Ево заблали, — сказала она. — Заблали ево. Как влага налода».

В середине тридцатых годов возрастной ценз для арестов «врагов народа» снизили с шестнадцати до двенадцати лет.

Характером я пошел в дядю Петю, любившего иронизировать. Но после исчезновения Метальникова пропал мой вкус к ирониям. Все больше и больше времени я проводил в библиотеках. Там, в великой европейской и русской литературе, была реальная жизнь. Жизнь вокруг была нереальной.

«Ты, Петя, почему не стахановец?» — спросил я раз своего дядю.

«А ты хоть знаешь, кто это — стахановцы?»

«Стаханов в шахте дал тысячу четыреста процентов нормы», — ответил я. Каждый знал это из газет.

«Во, — сказал Петя, — тысячу четыреста. Тебе еще простительно. А то ведь это надо каким пробкой быть, чтоб поверить. У нас на станкозаводе есть свой Стаханов — Гудов. Парень только что из деревни. Ему и начальник цеха, и секретарь парткома заготовки к станку подносили, только давай-давай, рекорд нужен. Пыхтит. Да квалификации нет. Девчонке рядом никто не подносил, и то за смену выработала больше. Просто из интереса. Ну, Гудов мужик здоровый, пропердел две смены, засчитали как бы одну, приписали в три раза больше — получилось на бумаге пятьсот процентов. Рекорд в машиностроении».

«Заче-ем?» — спросил я.

«Как зачем? Во-первых, у нас теперь свое собственное, стахановско-гудовское движение. Руководство отчиталось. Во-вторых, рабочим — новые нормы, в полтора раза выше».

Через восемь лет я встретил этого Гудова. После своего рекорда он был «выбран» в Верховный Совет,

Вы читаете Oпасные мысли
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×