«Ну, что это ты опять натворил в люльке-то? Зюзя!» — с укоризной выговаривала бабушка. Страшный косматый старик что-то мычал. Бабушка молча убирала.

«Не дает снимать люльку, и только. Без ума, а силища. Так и ходит, и по малой нужде и по большой, прямо в люльку».

Много лет спустя, перед войною, я гостил у бабушки и спросил о Зюзе. Он был еще жив, и она все еще посматривала за ним. Сидя с ней под черемухой возле нашего дома, я увидел незнакомого высокого аккуратно одетого мальчика, медленно идущего по пыльной дороге. Он смотрел себе под ноги.

«Это, видишь его сын и внук. Зюзи», — сказала бабушка. Я промолчал. Я перестал любить расспрашивать.

«Дочь его, как родила, так скоро и уехала от позора. И никогда не приезжала, прокляла отца. А вот теперь пустила сына повидаться. Помирает Зюзя».

И тогда я понял, что это была его люлька, этого мальчика.

В 1931, когда мне пошел восьмой год, бабушка отвезла меня в Москву.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В ГОРОДЕ

Наконец, все мы жили вместе. Тайно любимый отец и непонятная мне мать были рядом со мною.

Мама любила хохотать до одурения. «Все хихоньки да хахоньки», — упрекала ее бабушка. «Не хаханьки, — разъяснял Петя, — смехуечки». Мама обижалась, надувала губы и уходила. «Поповские галоши», — говорила бабушка. — Ну не губы у Клавы, а галоши поповские». «Ха-ха-ха! — смеялась мама, тут же возвратясь. — Ха-ха-ха! Харя-то что, ха-ха-ха! Привел проститутку. А утром в окно кинул, кричит: «Мети мусор, дворник!» А дворничиха, ха-ха-ха, — его же, Харина, мамаша. Приходит с метлой, ба! Вот так мусор сыночек выкинул! Ха-ха-ха-ха!» «Тьфу ты», — плевалась бабушка. Смеялись Петя с Митей. Улыбался абстрактно отец, размышляя над чертежной доскою. Улыбался, глядя на него, и я, чтоб не заплакать. Я видел утром: лежала женщина с переломанными руками, кровь лилась изо рта и ушей, толпа смотрела. Бандит бросил ее с пятого этажа. Этот город ошарашил меня.

Отец решил, что в школу мне рано. «Пусть освоится. Вот сходи-ка, рыжичек, за хлебцем». Зажав хлебную карточку в одной руке, деньги в другой, я летел в магазин.

В начале тридцатых годов в Москве и в других городах хлеб стали выдавать по карточкам. То была плата за коллективизацию. Лет через пятнадцать, уже после войны, я впервые услышал о другой плате, которую заплатили миллионы крестьян за то же самое.

«Наше село не хотело тогда, в тридцатом году, обобществляться, — рассказывал мне солдат моего взвода. — Что такое — колхоз? Барщина? Не пойдем. Ладно. Отбирают начальники хлеб, по всем домам до зернышка, и запирают в церкву, под охрану. Кто громче орал, тот, значит, подкулашник, того сажают на подводы, с бабьем, с дитями, — в голую степь, на снег: мрите тут без колхозов, мы вас не неволим. Ну, товарищи крестьяне? Идем в колхоз? — Нет. — Не-ет? Ла-адно. Самых справных из прочих, кулаков значит, в одну ночь забирают, с узелочками в руках, с ребятишечками, — на этап, на Север. Твой табак, младший лейтенант, слабый… Хлеб гниет, значит, в церкви, мы стоим на своем. Коса на камень. Не поверишь…» Он огляделся. Никого не было кругом, только я и он. «Штурмовали мы даже храм божий. Да силов уж не хватило…»

«Стреляли в вас?» спросил я, тоже оглядевшись по сторонам.

«Не. Водой разогнали…»

«Ну, и?»

«И ничего. Кто не помер с голоду, тех уполномоченный спас, сам записал в колхоз. «Заря коммунизма». Кто помер, в раю в единоличниках гуляет. А молодую женщину, что сварила и съела свое дитя, — ее арестовали, подержали в тюрьме, признали не в себе да пересадили в сумасшедший дом. На том и кончилось. Плетью обуха не перешибешь».

Мы жили довольно прилично. «Получше, чем в купейном вагоне», — говорил Петя. У нас как-никак была отдельная комната на шестерых в хорошем дореволюционном доме — бывшем приюте для престарелых девиц. Дореволюционные девицы жили по две на комнату. Общая кухня, общая раковина умывальника и общая уборная на два толчка приходились на пятьдесят старушек. О ваннах или там о душах они и не мечтали; но зато очередей в общие бани, и вообще очередей, при старых режимах, кажись, не было. Мы жили в новые времена. Двумя толчками и одним умывальником пользовались теперь не меньше двухсот персон. В выходные дни мы выстраивались затылок в затылок в банную очередь, голова которой была в парилке, а хвост у райкома партии — за пять кварталов. «И то сказать, — говорил Петя, — чем заниматься-то людям в свободное время, если без очередей? Морды бить друг другу? Кулаки устанут. Я прикинул, с очередями лучше».

В нашей комнате отцовская чертежная доска занимала четверть территории. Материна с отцом кровать — еще одну четверть. Митя с Петей раскладывали свою койку только на ночь и располагались на ней «валетом». Все кроватные ножки погружали, конечно, в жестяные банки с водою; клопам приходилось высаживать десанты с потолка. Мы с бабушкой устраивались на диванчике. «В тесноте, да не в обиде», — приговаривала она.

Все-таки все были молоды, кроме бабушки, и смех у нас не переводился. Шутки наши были простые. «Иду это я во сне по ущелию, — рассказывал Петя. — Иду, иду, ущелье все уже да уже. Пока только плечами стенки задевал — ничего было. А как начал боком продираться, так прямо дыханье в груди сперло. Ну все-таки бочком-бочком, а иду. Наконец, чувствую, все, стоп, нос защемило. Так защемило — дышать нечем. Погибаю. Просыпаюсь, а это ты, Мить, ноздрю мне ногой зажал. Большим пальцем».

Мама хохотала.

Днями я часто бывал один. Отец работал в КБ. Митя где-то прорабом. Петя фрезеровщиком. Мать шила кожаные сумки на фабрике. Бабушка разливала керосин в лавке недалеко от дома. Я часто приходил в керосинную, слушал болтовню, наблюдал работу. Рот у бабушки никогда не закрывался, руки проворно разливали керосин, как суп, в жестяные бабьи бидоны. Сюда приходили посудачить; керосинная была для женщин вроде клуба.

Однажды бабушка сказала: «Вот я говорю вам, что я думаю об том да об этом, а ведь никто не знает, говорю ли я точно то, что думаю». Это поразило меня. Она имела в виду, конечно, что кое о чем лучше помалкивать. Я этого не понял, зато открыл одну загадку. Вот я говорю маме: «Говорю же вам: хочу в школу!» Разве я не говорю того, что думаю? Говорю-то говорю, но ведь я не говорю, что еще и знаю о том, что говорю… Раз знаю, значит думаю. Думаю, а не говорю. Нет, как же не говорю? Я сейчас вот сказал… Эта игра забавляла меня целый день. На другой день я забыл ее (и вспомнил через сорок лет, когда изучал логику.)

Закончив визит в керосинную лавку, я играл сам с собой в переулке; или смотрел, что происходит в мире. Громыхала телега ломового извозчика; огромная лохматая лошадь, каких я не видывал в своей деревне, выбивала чечетку подковами по круглым булыжникам. Выходила из керосинной известная мне баба с голубыми буграми на лице; запрокинув голову, на ходу переливала голубой денатурат из четвертинки в горло; через шесть шагов перелив заканчивался, баба твердо продолжала свой путь. Пробегали школьники, не обращая на меня никакого внимания.

В выходные дни, вечерами, отец сворачивал чертежи, бабушка накрывала на стол, начиналось веселье. Отец любил играть в лото. Фишки были в виде маленьких бочоночков с цифрами. Некоторые цифры имели свои особые имена. «Дед», — говорил отец, вытянув из мешочка 99. «Сколько ему лет?» — весело кричали Митя с Петей, ожидая следующей цифры. «Пять лет. Большевик», — спокойным голосом отвечал отец, вытащив 5. Пятерку потому называли «большевиком», что пятнадцатью годами раньше, при выборах в Учредительное собрание, которое большевики же и разогнали, они шли в избирательных списках под номером пять.

Пили не много, но всегда много пели. Тихонько, тонюсенькой ничочкой бабушка тянула: «Прощай ра- а-дость, жи-и-изнь моя-а-а…» Вот-вот паутинка оборвется, но не обрывалась. Я не понимал, что в песне расставались с любовью, я думал — с жизнью, и это очень огорчало меня. Песнь кончалась, мама начинала

Вы читаете Oпасные мысли
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×