определенно была взаимной: однажды у нее в гостях я увидел, как некое древо – с виду фикус, но я не знаток, – отчетливо сложив тугие ласты, поймало случайно оброненную Матерью–Ольхой фарфоровую чашку кузнецовского завода. Поймало и не отпустило: до пола чашка не долетела – так и осталась качаться, зажатая в мясистых, окропленных чаем зеленых лапах.

Как описать Мать–Ольху, чтобы далекий брат ее увидел? Соломенные волосы, заплетенные в тяжелую косу, широкое мягкое лицо, сияющий взгляд серо–зеленых глаз, могучее тело в просторных одеждах. Ее можно было уподобить небольшой буре – мир, в который она входила, начинал колыхаться. Буря эта бывала веселой и озорной, а могла обернуться злой, секущей и разрушительной – тогда в вихрях ее натягивались и крепли струны, о которые можно было порезаться.

Испытывая к деревьям воистину материнские чувства, с людьми Мать–Ольха находилась в более требовательных отношениях. Она жаждала владеть их вниманием, и, не получив удовлетворения, жажда ее смирялась трудно, иной раз покоряясь обстоятельствам, иной – порождая месть. Безусловно, Мать–Ольха могла увлечь слушателей яркой речью, полной живописных наблюдений и непредсказуемых заключений, но взамен обязательно ждала отклик в виде удивления и восторга. Она была трудолюбива, но плод ее трудов, будь то выволочка городским духам за нарушение небесной линии (она писала огнедышащие статьи в новостные бюллетени), вязаный шарф, найденный гриб или ощипанный гусь, нуждался в похвале, иначе Мать–Ольха терзалась и обрекала равнодушную мужскую вселенную на попрание. В кругу, где она открывала душу (всегда доверчиво, во всю ширь – иначе не умела), а ей в ответ не воздавали должного, она скучала и долго там не задерживалась – проявлять в отношении Матери–Ольхи безразличие, не замечать ее, а тем более подвергать критике в ее личном уложении о наказаниях считалось величайшим преступлением, заслуживающим высшей меры презрения.

Мы старались не обделять Мать–Ольху добрым словом, однако, случалось, отвлекались на посторонние предметы. Что делать – она терпела наше несовершенство (несмотря на все ее буферные пузыри, мы – стая, и Мать–Ольха, случись нужда, постояла бы за каждого из нас, как за родимое чадо), и с ее стороны это было воистину великодушно. Она не испепеляла нас высокомерием, она милостиво оставляла нас в живых, но все, что уводило наше внимание в сторону от Матери–Ольхи, которой это внимание должно было принадлежать безраздельно, ей решительно не нравилось. В результате причины отвлечений, будь это люди, духи, небесные явления или природные ландшафты, подвергались с ее стороны желчному разносу как вещи воистину ничтожные. Похоже, похвала и восторженное внимание были необходимы ей в жизни, как соль в пище, они делали для Матери–Ольхи жизнь лакомой и участвовали в ее обменных процессах. Ну а если кто–то осмеливался дерзить, бросать упреки, искать недостатки… Я говорил уже, эти были для нее сущим ядом и вызывали в ее организме несварение. Таких Мать–Ольха, натягивая в голосе убийственные струны, рубила в окрошку без всякого снисхождения.

Вообще, чувствам ее был неведом мягкий режим, они с ходу включались на всю катушку. Иногда выходило так, что действительность замыкала сразу несколько контактов, и у Матери–Ольхи одновременно подавалось питание на плохо, казалось бы, совместимые переживания. В результате, случалось, складывались забавные конфигурации – например, Мать–Ольха беззаветно любила родину, ненавидя в ней практически все. Можно привести немало примеров… Нет, пожалуй, не стоит. Только деревья родины могли рассчитывать на ее неизменное покровительство.

Следует заметить, что Рыбак испытывал определенные подозрения по отношению к Матери–Ольхе, поскольку не имел возможности изведать крепость ее духа в опаляющей мистерии, а кроме того был твердо уверен: бабьи умы разоряют домы. (Этот постулат он временно запирал в скобки забвения, когда в полковники себе назначал какую–нибудь девицу.) Помимо этого, из–за любви Матери–Ольхи к деревьям, Рыбак то и дело тяготился сомнением: а не тайный ли она зеленец? Мать–Ольха чувствовала в Рыбаке брожение какой–то нехорошей мысли и отвечала ему ленивым небрежением. Если говорить прямо, кроме стайного чувства примиряла ее с Рыбаком лишь надпись на его футболке.

Про себя скажу одно: я – Гусляр, мое дело – трень–брень. Петь былины.

Сложи нас воедино, мы со своими достоинствами, гасящими отдельные ничтожные недостатки, были бы, пожалуй, совершенным организмом. Этакой устойчивой, неодолимой химерой… Как семь пальцев на одной руке – попробуй представь такое безобразие. Особенно сжатым в кулак. Впрочем, и сам по себе каждый из нас, безусловно, мог рассчитывать на восхищение.

И вот еще – чуть не забыл – тотемом нашей стаи был белый ворон.

Без свидетеля

Ночью выпал снег. Сырой, обильный, он сыпался с невидимых небес, будто застланных махровым белым полотенцем, огромными хлопьями, освежая старые белила, покрывая черные талинки, налипая на стволы и ветки деревьев, превращая расстеленные по опушкам кусты в сугробы – белые шары, барашки и гребни на белой земле. Утром снежная туча ушла, и в высях открылась мерклая пелена, за которой лишь угадывалась прозрачная синь, все еще надменная и стылая, но уже не мертвящая, не зимняя, уже пульсирующая живыми токами, играющая глубиной, – весна сперва овладевает небом и лишь потом всем остальным. Могучие лиственницы, пихты и ели стояли в снежных балахонах, под белым гнетом их лапы клонились к земле. Налети ветер, он сбросил бы снег вниз, но сейчас ветер был далеко – он выл на западе, выл на севере, выл на восходе, он спешил, но еще не добрался до этих окутанных тишиной скал и поросших лесом склонов. Все вокруг оцепенело, замерло. Случается на свете такой час, и, очутившись в нем, не ошибешься – так выглядит покой. Белый, заснеженный, неподвижный мир с бледными тенями – где отыскать картину более полного покоя? Только там, где нет и тени.

Зверь вышел из утробы горы именно в этот час. В час, когда мир обманывал взгляд, обернувшись чистым, пустынным, раз и навсегда застывшим, не ведающим ни цветения, ни ярости, ни тлена. Зверь не знал, не помнил, как было раньше и что было с ним раньше; так очнувшийся от зимней спячки еж не помнит, где ставил для него блюдце с молоком человек, под чьим домом он устроил свое гнездо. Да и было ли оно, это блюдце? Зверя разбудил голод. Но он не сознавал, что это голод, и не понимал, как его утолить, – на выходе из горы стояли стражи, отбирающие память. Их Зверь тоже не помнил. Покидающим недра всему приходилось учиться заново.

Тело Зверя знало, как ходить, ползать, прыгать, плавать, бросаться на добычу и становиться невидимым. И летать. Да, пожалуй, он мог бы и летать. Зверь не представлял, что нужно делать, чтобы получился прыжок, тело вспоминало это само и делало, как только становилось нужно. Возможно, понемногу оно вспомнит все, что умеет, и тогда к Зверю вернется знание, как было раньше и что было с ним раньше.

Зверь прыгнул со скалы вниз и пошел по белому склону между белых деревьев, оставляя в снегу глубокие, продавленные до хвойной подстилки и прелой прошлогодней травы следы. Когда он задевал ветки, с них осыпались пушистые покровы и открывались новые цвета – бурый и темно–зеленый. Когтистой лапой Зверь разбил сугроб, поскреб землю. Из–под разрытого снега слышались запахи, навстречу им из пасти Зверя рвался пар – дыхание его было жарким.

Ночной снегопад засыпал, стер все старые метки; оглушенные упавшим на мир покоем не успели наследить заново ни кеклик, ни росомаха. Тело вело Зверя вперед, в глубь белого леса – туда, где, как он подспудно знал, можно избыть голод. Вверху вскрикнула большая птица, взмахнула крылом, сбила с ветки березы тяжелый снег и с шумом умчалась в чащу, неся ужас в опережающем ее полет крике. Только голая черная ветка осталась качаться в белой кроне – мир понемногу приходил в движение. Зверь шел и видел, что одна его лапа горяча, так что след тут же затопляет дымящаяся вода, а другая холодна – продавленный сырой снег под ней сковывала ледяная корка, с тихим хрустом коловшаяся под когтем. Язык, лизнувший по очереди обе лапы, подтвердил свидетельство ока.

Зверь поднялся на косогор. За одоленной лощиной показалась другая, широкая и покатая. Ближний склон ее покрывал чистый лес, а на противоположном в недавний год поломала деревья буря – мощные выворотни вздымали заснеженные корни, под сугробами угадывались заметенные завалы. Не лес – дром да лом, пень да колода. Зверь, прислушиваясь к своему телу, направился туда, к дальнему склону. На дне лощины снег был так глубок, что мягко давил брюхо. Тело вело, обещая охоту.

В буревале взгляд Зверя высмотрел толстый высокий пень, ощетинившийся вверху острой щепой – шквал не вырвал дерево из земли, а сломал, оставив комель клыком торчать в небо. Должно быть,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×