там всегда были яркие, новенькие, с типографским запахом.
О реформе мать, как, впрочем, и большинство людей, знала загодя. Как раз в эти дни её послали в командировку в Москву. Мать побросала конверты в сумку, и они поехали — в трофейном немецком вагоне, пропахшем одеколоном и сигарным дымом. В Москве мать целыми днями пропадала то в ЦК, то в Совмине, а Аня безуспешно пыталась истратить деньги. В ювелирные магазины очередь занимали с ночи. Да и во все другие монолитно стоял хмурый люд. Почему-то большей частью провинциального вида — в валенках, в сапогах, с мешками, мелькали тюбетейки, лисьи казахские малахаи. В какой-то подворотне Аня купила у заикающейся зубастой старухи чёрное платье с кружевами и блёстками. В гостинице она рассмотрела покупку: платье было изъедено молью, воняло мышами, бисер сыпался с него дождём. Аня сказала матери, что им надо пойти по магазинам вместе, она не знает, что покупать. Та рассеянно кивнула, заказала по телефону Винницу, завела долгий служебный разговор. А однажды к ним в номер пожаловал генерал — с шампанским, набором венгерского шоколада и с букетом. Они были знакомы с начала тридцатых годов, когда мать работала в приграничном райкоме комсомола, генерал же в начальном офицерском чине служил на заставе, держал границу на замке. Они пили шампанское, вспоминали прошлое житьё-бытьё. Потом генерал вышел в коридор. Через минуту явился ординарец с патефоном, стопой трофейных пластинок. Заиграл фокстрот, мать с генералом пошли танцевать. Аня как дура сидела на гостиничном — рытого бархата — диване. Мать забыла про неё. Ей стало не то чтобы обидно, но грустно. Генералу, должно быть, не было сорока. Разве только он чуть располнел от сытой мирной жизни. Он сказал, из Австрии его дивизию недавно передислоцировали в Венгрию. Аня незаметно оделась, спустилась вниз, пошла по улице Горького. Тёмные толпы по-прежнему осаждали магазины. Лишь в продовольственных было совершенно пусто, там отоваривали по карточкам. Когда Аня вернулась, в номере никого не было. Дежурная сказала, мать с генералом ужинают в ресторане, просили её туда спуститься. Аня не пошла.
На следующий день мать была весела и энергична. Она сказала, что вернётся пораньше и они купят всё, что надо. Это был последний день, точнее, вечер перед реформой. Они прочесали Столешников, Охотный ряд, улицу Горького — люди с боем раскупали последнее. В антикварном магазине на Арбате за десять минут до закрытия им удалось взять огромную — в половину человеческого роста — фарфоровую скульптуру: под деревом, обвитым плющом, сладко дремал какой-то античный юноша, быть может, бог, в то время как нимфы или дриады услаждали его сон игрой на музыкальных инструментах. Скульптура одновременно привлекала и возмущала. Какой-нибудь бравый старшина, должно быть, вывез её из рыцарского замка в Трансильвании или в Восточной Пруссии, да и сдал в комиссионный, устав с ней мотаться, зануждавшись в деньгах, а может, усомнившись в полезности её в хозяйстве. Продавец — старый еврей — упаковывая скульптуру, забормотал что-то насчёт неправедно нажитых тысяч. Мать пристально взглянула на него, он тут же замолчал, даже вспотел. Лицо матери на мгновение сделалось презрительным и брезгливым, но только на мгновение. Вероятно, она иногда позволяла себе презирать людей, но никогда не позволяла себе показывать это.
Однако же продавец сумел им насолить. Едва вышли из магазина, шпагат на упакованной скульптуре начал с треском лопаться. Надо было ловить такси. Но и шофёрам передалось общее смятение. За минутную поездку они требовали астрономическую плату. Тем временем закрылись последние магазины. На Арбате зажглись фонари. Больше деньги было тратить негде. Они стояли на углу возле чёрной заплёванной урны. Мать вытащила из сумки пачку новеньких конвертных денег, без сожаления бросила в урну. «Вот так и жизнь, — сказала она, — закопают в землю, и всё!» Тогда Анна Степановна не придала значения этим словам, а теперь подумала: не оборотная ли они сторона дикой материнской энергии, охоты командовать, насильственно поднимать людей на дела, результаты которых зачастую оказываются обратными ожидаемым? Всю жизнь мать жила, как если бы была на белом свете одна, не считая, конечно, вышестоящего начальства, как если бы всё в мире с них начиналось и на них же заканчивалось. Она, например, ни разу не была на могиле своих родителей, не знала даже, где они похоронены. Не волновало её, и как будет жить Аня, её дочь.
Впрочем, обо всём этом Анна Степановна задумалась позже. Когда вдруг захотелось побольше узнать об исчезнувшем в начале тридцатых, словно его никогда и не было, отце. Она, конечно, спрашивала, когда была маленькой. «Мы с ним развелись, — ответила мать, — он приревновал меня к директору музыкальной школы». — «А потом?» — «Его родителей сослали, — равнодушно продолжила мать, — он жил в городе, но зачем-то поехал за ними. Дурак. Всегда был дураком! Наверное, помер там от голода…» А сейчас? У кого спросишь сейчас, если даже нет его фотографии? Когда вдруг сделалось жаль давних денег в заплёванной урне, честно заработанных, в общем-то, денег, которые из-за непонятной безалаберности, чванства, какого-то победительного презрения к жизни были бездарно выброшены, хотя люди вокруг едва сводили концы с концами, стояли в очередях за хлебом.
Мать никогда ничего не вспоминала, а если вспоминала, то пропагандистски-обобщённо, чтобы отметить, какие нищета, убожество были раньше и как далеко ушли вперёд сейчас. Все грамотные, сытые, имеют право на труд. Прошлое же — давнее, не столь давнее, близкое, да хотя бы вчерашний день — неизменно вызывало у неё насторожённую сдержанность. Странное дело, дома у них никогда не было старых газет! Жизнь была вечно длящимся настоящим. Однако, когда мать ушла на пенсию, она стала относиться к настоящему, как к прошлому, так как уже не участвовала в исправлении и управлении настоящим. На пенсии мать не зажилась. Сначала её шарахало от бешеной общественной деятельности к полнейшей апатии. Потом она зачем-то поехала на Дальний Восток к сестре, которую не видела сорок лет и о существовании которой, казалось, забыла. На обратном пути в поезде простудилась. С двусторонним воспалением лёгких, с температурой сорок её положили в железнодорожную больницу на небольшой сибирской станции. Анна Степановна вылетела туда по телеграмме, ещё застала мать в разуме. С подушки светили неистовые глаза, руки под сиротским больничным одеялом ходили ходуном, словно она и сейчас командовала, поднимала народ. «Умираю, Аня, — чуть слышно проговорила она, — что делать?» — «Зачем ты поехала?» — спросила Анна Степановна. «Как жить без работы? — словно не расслышала мать. — Кому я нужна? Неужели конец, Аня?» Больше она не произнесла ни слова. «Я думаю, всё обойдётся, — сказала Анна Степановна, — но если… вдруг… Где…» — не договорила. Мать посмотрела на неё в ужасе. Даже умирая, она не могла примириться со смертью, не верила, что есть что-то такое, что нельзя подавить, отменить, пересилить. Потом глаза потухли, она равнодушно пошевелила рукой, хорони, мол, где хочешь, какая разница?
Анна Степановна похоронила её на этой станции, едва ли не у самой китайской границы, где тайга прямо на глазах превращалась в каменную пустынную степь. Кладбище располагалось на возвышенности, открытой ветрам. По правую руку от матери лежал дед-старовер, года не дотянувший до столетия, по левую — ребёнок. У Анны Степановны сжалось сердце, когда она увидела на маленькой могилке пыльные, вымоченные дождями, пластмассовые игрушки. Она подумала, что вряд ли ещё приедет сюда — слишком далеко, да и место чужое. Похоронная бригада не спросясь водрузила над могилой православный крест. Анна Степановна подумала, мать всю жизнь была воинствующей атеисткой, а вот, поди ж ты, оказалась после смерти среди народа и под крестом. Она оставила деньги кладбищенскому сторожу, чтобы тот присматривал за могилой. Сторож радостно закивал сизым носом, глаза скосились в сторону чайной.
Анна Степановна словно заледенела в эти дни, во время похорон не проронила ни слезинки, и только в самолёте — в туалете, где стены гудели и вибрировали, вдруг горько и безутешно разрыдалась. Ей было жаль мать, подобно ветру, носившуюся от места к месту, от одного дела к другому и подобно ветру же успокоившуюся на песчаном кладбище между дедом-старовером и ребёнком. Было жаль себя, не желающую повторять путь матери, но почему-то повторяющую его. Было жаль мужа — позорно нерешительного там, где необходимо проявить волю, рефлектирующего, не верящего в справедливость. Отчего-то ей было жаль сына. Феликс рос хорошим мальчиком, но она и Фёдор уже не были для него авторитетом. Он пока слушался их, однако в свои дела не посвящал, доверительных разговоров не вёл. Феликс самостоятельно постигал жизнь, и Анне Степановне оставалось только надеяться, что он выберет правильный путь. Фёдор тут ему не помощник. Он сам не знает своего пути. Она же… Да разве есть у неё время? С утра до ночи на работе! Ей часто хотелось сказать Феликсу что-нибудь ласковое, но слова выходили холодными, назидательными, она разговаривала с ним, как начальница. Ей было жаль утерянного живого языка.
Поплакав в гудящем, вибрирующем туалете, Анна Степановна успокоилась, а к концу полёта уже и улыбалась. Её соседом оказался грузин, который вёз нераспроданные мандарины из Сибири в Ленинград.