— Он отсох после того, как стихи вдруг пошли?

— Он был перекрыт! Мозолистой рукой Андрюши (ее первого мужа. — М.П.)… Написание стихов — единственный процесс, который можно скрыть от людей. Когда музыку сочиняешь — можно пальцы тебе крышкой пианино прихлопнуть, правильно? Когда рисуешь — можно тебе тушь на бумагу выплеснуть. А когда стихи сочиняешь, никто не видит. Особенно невнимательный муж. В конспиративных целях я и переключилась на этот орган ощупывания…

— А кто первым оценил этот орган?

— Смутно вспоминаю какие-то вечера в Гнесинском институте… Да, я ж еще ходила к Игорю Волгину в его литобъединение в МГУ! Но это уже при Павлове (ее втором муже. — М.П.)… И там какие-то первые ободряющие слова услышала. Тогда я довольно серьезно относилась к своим стишкам.

— И из них ни одно в книжки не вошло…

— Да потому что там не было ничего… Кроме волнения. Знаешь, как, по Юнгу, отличить правильное толкование сна от неправильного? Когда находишь правильное толкование, сильнее сердце бьется, дыхание учащается. В двадцать лет сочинение стихов у меня сопровождалось таким состоянием. То есть меня толкали на этот путь…

— Кто толкал-то?

— Ну, просто организм все время подтверждал: 'Да! Да! Да! Это! Это!' — хотя слов еще не было… Но музыка была-а-а.

— Все-таки желание, чтобы тебя услышали, существует? Нет?

— Оно все меньше и меньше становится.

— Сейчас я тебе буду пошлости говорить: это, может, связано с тем, что отклик приходит к тебе достаточно поздно? Ахматову, Цветаеву, Ахмадулину в восемнадцать лет услышали…

— Нет, с этим не связано. У меня все в жизни очень вовремя. Ты ведь знаешь, я никогда никуда не опаздываю, да? Мне кажется, это распространяется у меня на более длительные отрезки. То есть я знаю тренерское задание: когда должна оказаться в этой точке и когда в этой. И я чувствую, что иду нормально. Не скажу, что на рекорд, но на то время, которое мне задал тренер…

Но я тебе не объяснила, почему раньше хотела, чтобы стихи звучали, а сейчас не хочу. Стихи меня мучат, если я начинаю их читать на публике. Стихи на бумаге — это же партитура: читается глазами и звучит внутри. Как только начинаешь читать вслух, прибегаешь к клавиру, вынуждена упрощать… И голос глушит подголоски!

— Слышу речь не поэтессы, но музыковеда с красным дипломом! А почему ты стала так мало о музыке писать?

— Я же не пишу 'О'. О музыке. О сексе. О смерти. О детях. Я пишу не в предложном падеже, а в винительном.

— Что про твой секс — в винительном падеже — люди не поняли?

— Что это не секс. Что тут нет партнера. Что тут нет вожделения.

Вот в 'Семи днях' был анекдот про Айседору… эту самую… Дункан. Как после концерта к ней подошла вдова Вагнера: 'Как вы хорошо танцевали! И как хорошо танцевал ваш партнер! Не могу ли я его тоже видеть?' И старухе не могли втолковать, что Дункан танцевала одна. Вот тебе мой секс. Я танцую одна!

Как, нравится тебе интервью мое?

— Очень. Главное — лежишь. А почему ты так любишь лежать? Пишешь — лежа, читаешь — лежа… ешь — тоже лежа…

— Заметь: лежа под одеялом. Главное здесь — одеяло.

— Это не психология творчества? Просто анатомия такая?

— Да. Анатомия такая. Думаю, что это связано с… со снабжением кровью головного мозгу. Теплое одеяло и горизонтальное расположение туловища способствуют снабжению головного мозгу кровью. Может, сосуды у меня тонкие или еще что…

— Ну, хорошо. Ты под одеялом, тебе тепло… Самое время подумать о чем-нибудь глобальном — например, о сегодняшнем состоянии поэзии.

— Легко! Сейчас нужны стихи, которые на мраморе можно писать.

— Кому нужны? Поэтам? Читателям?

— Поэзии. Языку. Чтобы очиститься. Настал момент, когда поэзия должна доказывать свое… первородство, между прочим. Ведь проза после поэзии появилась. Поэзия — Адам, а проза — Ева. В такие моменты, как сейчас, поэзии нужен некоторый аристократизм, чтобы поставить на место тех, кто не умеет себя вести. Это язык богов — нельзя об этом забывать. Особенно когда богов низвергают…

— Какой пафос!

— А знаешь, это раньше я боялась пафоса, как щекотки: как его почувствую, сразу хихикаю истерически. А теперь я пафоса бояться перестала — боюсь иронии. Что такое ирония? Попытка посмеяться над собой раньше, чем над тобой успеют посмеяться другие.

Мне не нравится иронический человек. Не нравится его раздвоенность. И я, в стельку серьезная, говорю ему: 'Разрешите между вами пройти'. И прохожу.

— Тогда так: хорошо ли тебе, когда над тобой смеются? Как ты относишься к отклику Маши Арбатовой: 'Вера Павлова? Это которая пишет про сперму?' — или к словам поэта Меламеда в 'Литературке': 'Стихи Павловой списаны со стенки моего подъезда'? Как тебе такое?

— Как я отношусь к тем, кто не понимает моих стихов?

С пониманием.

— А какой отклик оптимальный?

— Мне сейчас припомнилось, как после премьеры 'Небесного Животного' я стояла на сцене и не могла сообразить, что еще должна сделать, поклониться хотя бы… потом со сцены слезла, и на меня накинулись автографы брать… И тут Леша, друг Сережи (ее брата. — М.П.), сказал: 'Отстаньте от нее! Посмотрите, человек столько для вас сделал!' — и не дал мне подписывать книжки… Такой отклик мне нравится. Что могу, я делаю. Большего не могу. Чаще просят как раз не большего, а меньшего. Меньшего тоже не могу, что самое неприятное.

Что касается рецензий… Правда, это к поэзии не относится. Два человека прочли мой диплом о последних вокальных циклах Шостаковича. Первый — Рудольф Валентинович Дуганов, он преподавал нам теорию литературы. Он исправил все опечатки машинистки. На каждой странице был его тонкий карандаш. И второй человек — мой научный руководитель Ирина Александровна Гивенталь. Она читала диплом и на полях писала: 'Боже, храни Веру!'… Вот — самые дорогие рецензии…

Но чем дальше, тем яснее единственным цензором и критиком видится пьяный Матвеич (ее отец. — М.П.) на кухне в деревне, приоткрывающий глаза после каждого сказанного мной стихотворения:

— Х..ня! Дальше.

— Что такое для тебя форма?

— Форма — доказательство теоремы. Я дикая формалистка, никогда не знаю, чем кончится стихотворение, и чувство, что форма близка к совершенству, для меня подтверждение правоты сказанного. Текст — основание, а над ним что-то вроде шатра, вершина — читательские глаза. От меня зависит, как он натянут, а уж кто в нем поселится — откуда мне знать?!..

— То есть ты композитор… В том смысле, что читатель — исполнитель, не всегда понимающий твой замысел, да?

— Нет. Я не композитор. Я поэт. Зовусь я Цветик.

— Цветик, сегодняшняя практика такова, что, кроме творчества, существует 'раскрутка'. Почему ты противишься всем попыткам тебя 'раскрутить'?

— Раскрутка. Корень 'крут'. Тот же, что и в слове 'крутой'. Но, крутясь, человек превращается в кого- то другого. Вот оборотни — почему они оборотни? Потому что обернулись вокруг себя и превратились невесть в кого. Еще в 'жмурках' раскручивают того, кто 'водит', чтобы перестал ориентироваться…

— Но мифы-то про тебя сочиняются! Какой из них тебе дорог и какой наиболее отвратителен?

— Наиболее сладкий миф — что я не существую, что за меня стихи пишет группа мужчин, как предположила Екатерина Орлова в статье 'В раю животных' в журнале 'Октябрь'. А что касается наиболее отвратительного мифа — в этом преуспел Владимир Новиков, напечатавший в 'Новом мире' текст 'Бедный Эрос': 'Невозможно у нее найти приличного четверостишия'. Думаю, даже у Баркова можно найти. Значит, я

Вы читаете Интервью
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×