кругом Карлаг, – и бежит со своим хлебом мой дед, за ним гонятся как за ограбившим фургон, и ничего не докажешь, он мчится без ног, сзади стреляют, он летит на пределе бесчувствия, двор, двор, лестница и, впадая в жилье (обмеревшая жена, двое ребят), разрывая рот – и теплый, громадными кусками, хлеб, – еще успевает крикнуть: МЭ ЛОЙФТ МИР НУХ, ЭСТ, ГИХЕР!! (ЗА МНОЙ БЕГУТ, ЕШЬТЕ, БЫСТРО!!) Хлеб исчезает, а на пороге – чужие в форме и чужие в штатском, но теперь-то дед без хлеба, без шинели, не убегает, – и они не узнают его. Весь этот эпизод, от начала до конца, занимает минуты две.

Какие же могут быть научные споры насчет легкой усвояемости хлеба?..[17]

И вот тут встает вопрос о его, хлеба, неприедаемости. Кстати, вопрос этот, не хухры-мухры, вынесен на государственный экзамен по гигиене питания. Чтобы получить «пять», студент, не моргнув глазом, должен ответить резкоположительно, выезжая более на притворном воодушевлении, чем на «доказательствах современной науки» (что тут доказывать, раз мы договорились, что это – аксиома). Итак: неприедаемость – имманентное свойство хлеба. (Богоданное, громко окая, корректируют осмелевшие служители культа.)

А мне сдается, что это всего лишь привычка и обратное ей – тоже привычка, только будто бы уже частная, дурная, если не сказать стыдная и слегка как бы вне закона. Жизнь примелькалась, приелся хлеб, мы больны, мы ищем лекарство. Но даже великий Саддадж Арсатун ибн Джилбаб пишет, что глуп тот человек, кто хочет лечить пресыщенных шакалов врачебными средствами, ибо болезнь их – от воображения, а не от естества, и если что-нибудь им поможет, так это умеряющие дурь заботы, голод, бессонница, тюрьма и порка.

И всего этого мы перепробовали в достатке, не всем разве что повезло с каталажкой, от которой не зарекайся (так что умеренная надежда пока остается), но как мне сегодня, сейчас, полюбить пресный хлеб поблекшей в сумеречных заботах земли?

Я рада в поте лица добывать мой хлеб, но потреблять его мне грустно. Мне прискучило в поте лица моего есть хлеб мой. Я вкалывала бы задарма, я люблю вкалывать, но без харча не работнешь. За что обречены мы пожизненно на злое это хлебоедство? Разве уста наши сотворены Господом нашим во славу гигиены питания?..

Когда я встретила тебя, жизнь меня уже вытеснила, оставив мне плоский, в три шага, остров между койкой для сна и столом, где я глушила себя чистым спиртом работы и не могла оглушить.

На том острове пространство распалось.

Там все существовало отдельно от всего: пол – отдельно от стен, стены – отдельно от потолка, свет – отдельно от лампочки (если б ты знал, как это страшно), и не было способа собрать кусочки.

И вот, когда я встретила тебя, я, конечно, сообразила, что любвеобильный Жизнедатель уж, видно, давно сохнет по мне, раз сотворил мне тебя, Свое приворотное зелье, чтоб, значит, Его вздохи по мне были небезответны. И я захотела тебя сразу – как хлеб, когда его нет, но, по вредной привычке догадываться, – догадалась, что ты вмиг приешься мне, когда хоть немного будешь. А ты сразу невзлюбил меня, и правильно сделал, ведь я сразу была в изобилии.

И ты уехал на восток – я путаю дальний, ближний, передний, задний, – но помню, что это было неблизко. Моя расторопная подруга посоветовала натирать тебя такой специальной мазью для возвращения: ты, говорит, должна терпеливо, еженощно умащать этим вонючим средством – его спину, от шеи до ягодиц включительно, и, главное, весь его обнаженный живот. Она даже не поняла, как далеко ты уехал.

Тогда я решила, что и мне пора ехать, ведь жизнь мне обрыдла так, что вокруг было сплошное бельмо – с редкими, очень редкими вкраплениями черно-серых пятен.

Я села в электричку и отъехала от города на тридцать верст, и пришла к пожилой женщине с конторским лицом, ее рот был затянут паутиной, и она протянула мне хлеб.

И я села в электричку, и проехала дважды по тридцать, и шла долго.

Голая, похожая на алкоголичку, вся в мерзлых буграх земля мерзко совокуплялась с голым небом. Между разухабистой землей и дряхлым небом, по линии их совокупления, серой мухой ползала старуха. Она была в старых валенках, все остальное оказалось схороненным в коконе старого ватника и старого платка; седые старухины волосья, выбившись на стыке двух частей кокона, – стлались далеко по ветру. Выискивая скупые корнеплоды, старуха-муха каким-то крюком ковыряла в дырьях своего огорода.

И я бухнулась оземь и попросила снадобье, чтобы видеть цвета, чтоб не разлюбить тебя, чтоб ты наконец полюбил меня, чтоб не приедался нам хлеб наш насущный и никогда не усомнились бы мы в милосердии Бога.

Старуха не слышала.

Я кричала, ветер пил на лету мои слабые слезы, и слова мои отлетали к черному горизонту, минуя мохнатые старухины уши. «Мама, – крикнула ей в висок подошедшая дочь, беспомощная и толстая, – надо вернуть мужа к этой жены, есть у тебя лекарство?»

Старуха медленно распялила черный свой рот. Ветер утих. В тишине безбрежного поля, из конца в конец мира, ржаво прошуршало: я младенчушкам грыжечки зашептываю, приижжайте, жданные...

И я села в электричку, и отъехала трижды по тридцать, и пришла к черномясой бабище с черными когтями, она возлеживала на исполинской кровати, пухлой, продавленной, сплошь в ухабах и тучах. Бабища вначале даже рта не хотела размыкать, только хихикала и злобно мычала, потому что, как выяснилось чуть позже, приняла меня за столичную журналистку, которая якобы приперлась с разоблачением ее знаменитого чернокнижья.

Ну, я употребила пару ненормированных оборотов речи – и сошла почти за свою. Бабища, выказывая зевоту и дремоту, все же легонько меня обнюхала и (видимо, чтобы только отделаться) велела: ну, ты, это, до полуночи успей восвояси, набери в какую-нибудь бутылку, я не знаю, из-под кефира, водопроводной воды (до полуночи, поняла?) – и сыпани туда маковых зерен. (Зерна протянула в кулечке.)

«И что же дальше со всем этим делать?» – спросила я. «И прикладывать к больным местам», – надменно, как дуре, сказала бабища.

И вдруг разрыдалась, захлебываясь мощными возгрями, и, беззащитно гнусавя, протрубила, что вчера ее сбила башида, а позавчера бросил буш (машина, муж).

Вздыбились, содрогнувшись, холмы и равнины необъятной кровати, и, приглядевшись, я увидела, что рожа у бабищи сплошь в черных синяках. Я дала ей хлеба, она дала мне водки, мы уничтожили ночь, а на рассвете орал петух, и баба, падая, гонялась за ним по двору, потому что хотела дать его мне в подарок, и догнала, и оторвала ему голову, но петух перелетел через забор – и, капая кровью, поплыл над лесами- полями – и пал камнем к ногам старухи на сером огороде, – та зашептала ему шейку, и выросла новая голова с толстым гребешком – а мы с черномясой расцеловались, и я двинула к станции.

Вагон ехал быстро, в сердце плясала цыганка, метались по холмам огненные лисицы, в зубах их бились пестрые петухи (неужели я вижу цвета?), звероловы весело отливали пули, потягивали из фляжек, дулись в картишки, показывали фокусы: вот охотник под мухой брал жухлую колоду карт и пускал по ветру – то лентой – то вперемешку – черные сердца дам, красные разлапистые ладони, багровые ромбы королей, золотые пики тузов; ветер тасовал и сдавал, тасовал, тасовал, – листья в крапленых рубашках на лету меняли масть и число – надвигалась зима, – фокусник говорил тихое слово, и белый цвет разом уничтожал все.

«Ну кто ты такая есть? – уговаривал меня внутренний баритон. – Возвращайся в жизнь свою, тернии и волчцы произрастит она тебе; и будешь питаться полевою травою. – Если бы! – ввинчивался вертлявый тенор. – Опять пресный хлеб жрать придется! – А ты, например, перчиком красным его натри, – душеспасительствовал баритон. – Задницу свою перцем натри!» – взвивался тенор.

Вагон покачивало на пьяных волнах, он был раскован и артистичен, он отстукивал, он подскакивал,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×