Сегодня днем, когда я отправляюсь к Сазонову, мои впечатления несколько более благоприятны.
Он только что принял моего австро-венгерского коллегу графа Сапари, и побудил его «к откровенному и честному объяснению».
Затем он прочел, статью за статьей, текст ультиматума, переданного в Белград, отмечая недопустимый, нелепый и оскорбительный характер главных статей. После этого он сказал самым дружеским тоном:
— Желание, которое породило этот документ, справедливо, если у вас не было иной цели, как защитить вашу территорию от происков сербских анархистов; но форма не может быть одобрена.
Он с жаром заключил:
— Возьмите назад ваш ультиматум; измените его редакцию, и я гарантирую вам благоприятный результат.
Сапари, казалось, был тронут, даже почти убежден этими словами; тем не менее, он отстаивал точку зрения своего правительства.
Сегодня вечером Сазонов предложит Берхтольду начать непосредственные переговоры между Петербургом и Веной, чтобы условиться об изменениях, которые должны быть внесены в ультиматум.
Я поздравляю Сазонова с тем, что он так удачно вел разговор. Он отвечает мне:
— Я не откажусь от этого положения. До последнего момента я буду стремиться к соглашению. Затем, проводя рукой перед своими глазами, как если бы страшное видение возникло в его мыслях, он спрашивает меня дрожащим голосом:
— Откровенно, между нами, думаете ли вы, что можно было бы еще спасти дело мира?
— Если бы мы имели дело только с Австрией, у меня оставалась бы еще надежда. Но есть еще Германия; она обещала своей союзнице большой триумф самолюбия; она убеждена, что мы не осмелимся до конца противиться ей, что тройственное согласие уступит, как оно уступало всегда. Но этот раз, мы не можем более уступать, под опасением не существовать более. Нам не избежать войны.
— Ах, мой дорогой посол, ужасно думать о том, что готовится.
В официальных сферах день прошел спокойно: дипломатия методически продолжает свою работу.
Измученный телеграммами и визитами, удрученный тяжелыми мыслями, я отправляюсь перед обедом прокатиться на острова; я схожу с экипажа в тенистой и уединенной аллее, которая проходит вдоль Елагина дворца. Прелестная погода. Мягкий свет льется сквозь густые и блестящие ветви больших дубов. Ни единое дуновение ветра не колеблет листьев, но, время от времени, в воздухе встают влажные испарения, которые кажутся свежим дыханием растений и вод.
Мои выводы полны пессимизма. Какие бы усилия я ни делал, чтобы их опровергнуть, они неизменно возвращают меня к одному заключению: война. Прошло время комбинаций и дипломатического искусства. В сравнении с отдаленными и глубокими причинами, которые вызвали нынешний кризис, происшествия последних дней ничего не значат. Нет более личной инициативы, не существует более человеческой воли, которая могла бы сопротивляться автоматическому действию выпущенных на свободу сил.
Мы, дипломаты, утратили всякое влияние на события; мы можем только пытаться их предвидеть и настаивать, чтобы наши правительства сообразовали с ними свое поведение. Судя по агентским телеграммам, кажется, что во Франции моральное состояние хорошо. Нет ни нервности, ни безумства; спокойная и сильная уверенность; полная национальная солидарность. И подумать только, что это — та же страна, которая вчера еще увлекалась скандалами процесса Кайо и гипнотизировала себя перед клоакой, раскрывавшейся в здании суда.
По всей России общественное мнение раздражено. Сазонов лавирует, и ему еще удается обуздывать прессу. Но все же он принужден давать журналистам немного пищи, чтобы успокоить их внезапный голод, и он поручил сообщить им: «Если угодно, направляйте удары на Австрию, но будьте умеренны по отношению к Германии».
В три часа дня я еду в министерство иностранных дел. Бьюкенен совещается с Сазоновым.
Немецкий посол ожидает своей очереди, чтобы быть принятым. Я смело подхожу к нему:
— Ну, что же? Решили ли вы, наконец, успокоить вашу союзницу? Вы одни в состоянии заставить Австрию слушать благоразумные советы.
Он тотчас же возражает мне отрывистым голосом:
— Но это здесь должны успокоиться и перестать возбуждать Сербию…
— Я убежден, клянусь честью, что русское правительство совершенно спокойно и готово ко всем примирительным решениям. Но не просите у него, чтобы оно допустило уничтожение Сербии. Это значило бы просить у него невозможного.
Он бросает мне сухим тоном:
— Мы не можем покинуть нашу союзницу.
— Позвольте мне, не стесняясь, говорить с вами, мой дорогой коллега. Время достаточно серьезное, и я думаю, что мы достаточно друг друга уважаем, чтобы иметь право объясняться с полной откровенностью… Если через день, через два дня австро-сербский конфликт не будет улажен, то это — война, всеобщая война, катастрофа, какой мир, может быть, никогда не знал. А это бедствие еще может быть отвращено, потому что русское правительство миролюбиво, потому что британское правительство миролюбиво, потому что ваше правительство называет себя миролюбивым.
При этих словах Пурталес вспыхивает:
— Да, конечно, и я призываю Бога в свидетели, Германия миролюбива. Вот уже сорок три года, как мы охраняем мир Европы. В продолжении сорока трех лет мы считаем долгом чести не злоупотреблять нашей силой. И нас сегодня обвиняют в желании возбудить войну… История докажет, что мы вполне правы и что наша совесть ни в чем не может нас упрекнуть.
— Разве мы уже в таком положении, что необходимо взывать к суду истории? Разве нет более никакой надежды на спасение?
Волнение, которое охватывает Пурталеса, таково, что он не может более говорить. Его руки дрожат, его глаза наполняются слезами. Дрожа от сдерживаемого гнева, он повторяет:
— Мы не можем покинуть, мы не покинем нашу союзницу… Нет, мы ее не покинем.
В эту минуту английский посол выходит из кабинета Сазонова. Пурталес бросается туда, с суровым видом, и даже, проходя, не подает руки Бьюкенену.
— В каком он состоянии! — говорит мне сэр Джордж. — Положение еще ухудшилось… Я не сомневаюсь более, что Россия идет a fond.
— Я иначе с ним и не говорю.
В этот момент вдруг входит австрийский посол. Он бледен. Сдержанность, которую он высказывает по отношению к нам, противоположна той гибкой и учтивой приветливости, которая ему привычна.
Бьюкенен и я, мы пытаемся заставить его говорить.
— Получили ли вы из Вены лучшие новости? Можете ли вы немного нас успокоить?
— Нет, я не знаю ничего нового… Машина катится…
Не желая более объясняться, он повторяет свою апокалиптическую метафору:
— Машина катится.
Понимая, что не стоит упорствовать, я выхожу с Бьюкененом. К тому же, я предпочитаю видеть министра после того, как он примет Пурталеса и Сапари.
Через четверть часа обо мне докладывают Сазонову. Он бледен и дрожит:
— Я вынес очень плохое впечатление, — говорит он мне, — очень плохое. Теперь ясно, что Австрия отказывается вести переговоры с нами, и что Германия втайне ее подстрекает.
— Следовательно, вы ничего не могли добиться от Пурталеса?
— Ничего, кроме того, что Германия не может оставить Австрии. Но разве я требую, чтобы она ее