снимках, которые принес Марк. Крабовский узнал неровный торопливый почерк неведомого автора таинственного варианта формулы единого поля.

Мог ли профессор знать, что скоро опять увидит этот почерк и никогда уже не сможет его забыть…

На экране дрожали смятые, небрежно исписанные листки. Потом они осветились, точно стали зеркалами, в которые упало солнце. Где-то внутри металлической рептилии вспыхнуло пламя. Оно вырвалось из машины упругим бичом и заплясало вдоль цилиндрических стен молниеподобными кольцами и спиралями. И все исчезло.

На экране был мрак космических бездн и незнакомые контуры далеких созвездий.

Крабовский был потрясен и озадачен. То, что он увидел, ошеломило его и обрадовало, как может ошеломить и обрадовать ученого встреча с Неизведанным. И вместе с тем Крабовский ни на миллиметр не приблизился к решению. Он в одно мгновение увидел очень многое и не узнал ничего.

Марк молчал, и Крабовский был благодарен ему за это. 'Слишком много впечатлений за один день! — думал он. — Как бы не лопнули предохранители. Мне уже под восемьдесят…'

Нужно было ехать домой. Утром Крабовскому предстояло лететь в Лондон… Но он старался не думать о том, что его ожидало в Лондоне.

Уже не первый раз Крабовский осторожно разворачивает лист грубой, со следами дерева бумаги. Когда-то это объявление висело на стене. Об этом говорят следы клейстера и штукатурки на его обратной стороне. Это отголосок эпохи величайшего варварства и памятник высокого мужества.

Типографская краска местами смазана. Потемнело и стало неясным лицо человека. Высокий, с залысинами лоб, темные впадины на щеках, внимательные умные глаза. Все это лишь смутно угадывается под пятнами и подтеками, которые оставило время.

Под фотографией огромным типографским шрифтом набрано пятизначное число — 10000. Потом идет помельче: '10000 рейхсмарок лицу, которое может указать местопребывание Мартина Рилле, он же доктор физики Виктор Мандельблат, разыскиваемого имперским управлением безопасности'.

Крабовский с трудом перевел это со стародатского языка.

Есть еще и тетрадь. Нечто вроде дневника, написанного по-немецки. Страницы ее стали сухими и желтыми. Чернила местами побледнели, стерлись следы графитового стержня. Сначала ее берегли. Она стала реликвией. Потом о ней забыли. И она долгие годы скрывалась под грудами папок и рукописей. Профессору Кронфорду она досталась от далекого пращура датчанина, служившего еще у великого Бора.

Когда Крабовский прилетел за тетрадью в Лондон, профессор долго не мог понять, что ему нужно. Потом с сомнением покачал головой и прошел в свой архив. Крабовский уже начал терять надежду, что он когда-нибудь вернется. Но он вернулся и огорченно развел руками. Кронфорд не знал о существовании этой тетради.

Как потом выяснилось, последний раз ее держали в руках в начале прошлого столетия, когда только что созданное в то время Центральное хранилище информации произвело полную перепись материалов всех крупных архивов и личных библиотек.

Если бы не племянница старого Чарлза Кронфорда, Сузи, облазившая каждую полку, заглянувшая в каждый ящик, Крабовскому, наверное, никогда бы не пришлось держать в руках этот уникальный человеческий документ. Вот он.

* * *

'Наконец я в Копенгагене! Не сон ли это? А может быть, сном было все, что осталось по ту сторону границы? Кошмарный, безысходный сон…

Тихая сытая жизнь. По утрам я пью превосходный кофе со сбитыми сливками, на улицах мне не нужно оборачиваться, чтобы убедиться в отсутствии слежки. Но я все же часто оборачиваюсь, подолгу смотрю в зеркальные стекла витрин — привычка. У меня очень изощренные органы чувств. Помню, в 1929 в Гамбурге я мог за сотню шагов услышать звон упавшей на тротуар монеты, даже в туман, даже в дождь… Я голодал тогда… Но от голода отвыкаешь быстрее, чем от слежки.

О, страна воинствующих идиотов! Как я ненавижу тебя, когда, повинуясь властному рефлексу, оглядываюсь на улицах… Я был возмутительно слеп. Когда Эйнштейн отказался вернуться в Германию, я насторожился, но… Великий Альберт еще раз безмолвно предупредил меня, когда отказался от членства в Прусской академии. Но и тогда я не сумел продумать все до конца.

На площадях жгли книги. Коричневые топали по ночным улицам с факелами и оголтело орали. Но я только рассмеялся, когда впервые услышал идиотские слова их песни:

Когда граната рвется,

От счастья сердце бьется.

Я просто не мог принять их всерьез. Ну кто же может принимать всерьез дегенератов? Помню, мы собрались как-то вечером у Гейзенбергов. Они на несколько дней приехали в Берлин. Были Лауэ, Иорданы, Борн, старикашка Фуцштосс, тихий интеллигентный Отто Ган, еще кто-то. Красный абажур бросал на ослепительную скатерть закатные тени. Тихо и нежно дымился чай. Вишневое варенье казалось почти черным, а сахар — чуть голубоватым. Было почему-то очень грустно. В иные вечера вдруг как-то чувствуешь, что перед тобой распахивается будущее и ты можешь заглянуть туда одним глазом. Так было и тогда. Я вышел на балкон. Тихо шелестела ночь. Мерцали звезды и огни Луна-парка. Кущи Тиргартена казались синими, как спустившиеся с небес тучи.

Меня давило и жгло какое-то предчувствие. Мне казалось, что нужно только сосредоточиться, и я увижу будущее, пойму, наконец, куда все это идет.

Но я боялся, может быть потому, что в подсознании уже тлел страшный ответ.

Где-то внизу, наверное на втором этаже, завели граммофон. Хрустальный и волнующий женский голос выплыл из тишины, шороха и треска:

И песню прошептал я тем шорохам в ответ.

И лился в ней, мерцая, любви бессмертный свет.

Господи, как хорошо! Льется и мерцает, мерцает и льется, как Млечный Путь, как лесной ручей в лунную ночь. Бессмертный свет любви. Все пройдет, все кончится. В бесконечность улетают потоки света, которыми залиты Унтер-ден-Линден и Луна-парк, но даже свет стареет в пути. Прорываясь сквозь невидимые путы гравитационных полей, он краснеет и умирает где-то у границы вселенной. Но свет любви бессмертен. Его частицы нельзя увидеть, его поле нельзя проквантовать, но и жить без него нельзя. Без него бытие становится нелепым фарсом или рациональной нелепицей.

Песня умолкла. Из-за купола рейхстага, как голубоватая жемчужина, выкатилась луна.

Я вернулся в комнату. Только один шаг — и я попал из мира тишины и полутонов к яркому и надоедливому свету, остывшему чаю и пресным изделиям профессорского остроумия.

Я разглядывал своих друзей как бы со стороны, может быть даже с высоты лунной орбиты или с высоты открывшегося в сердце озарения. Тихий и гениальный Вернер Гейзенберг, немного похожий на Черчилля, все понимает, но не все допускает к сердцу. Паскуаль Иордан похож на святых с полотен Греко. Он убежден в непознаваемости основ мира и не верит в абсолютность мировых констант. Боюсь, что он не поймет меня. Кто знает, может быть, мы все для него лишь субъективные представления. И что ему Гитлер, если даже галактикам он отказывает в реальности! Он мужественный человек и умеет переносить неудачи. Но это не то мужество, которое хочется взять за образец. Есть мужество борца и есть мужество бретера. Мужественным может быть и трус на глазах у толпы.

Мир умирает вместе с нами! Эти слова часто повторяет Паскуаль. Но много ли стоит такой мир? Нужно ли за него бороться? Такой мир не жаль потерять.

Нет, мы уносим с собой лишь какую-то ничтожную часть мира, лишь одну капельку мерцающего бессмертного света. Когда мы приходим, мы сразу же получаем право на все: солнце, книги, любовь, полынь. Пока мы живем, мы в ответе за все… Не помню, кто это сказал.

Тихо звякнула ложечка в стакане. Маститый Макс фон Лауэ выжал в чай кружок лимона. Темный янтарь стал белым, бесцветным.

Я сел рядом с Отто. Он сразу же повернулся ко мне и, приложив несколько раз салфетку к колючим, коротко подстриженным усам, приготовился слушать.

— Отто! — тихо сказал я, наклоняясь к нему. — Чем все это кончится, Отто?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×