спешат избавиться, плюя в них или насмехаясь над ними.
Мне стало страшно. Страшно, что Скотт бросит меня. Я прожила свою жизнь с размахом, постоянно выходя за границы дозволенного, и теперь мне стало страшно окончательно перейти их.
Муж, не входивший в мою комнату уже много месяцев, следующим утром зашел и сел у изголовья. Не раздеваясь, просто расстегнув брюки, он схватил правой рукой меня за голову (этой рукой он хотел врезать мне четыре часа назад) и пригнул ее к своему вонючему члену, пьяный и возбужденный:
— Хорошие девочки так не поступают, — прошептал он, сжимая мой затылок. — Они не целуют то место, которым мочатся мужчины. Хорошие девочки вообще отрицают, что такое возможно. Но ты перестала быть уважаемой девочкой. Так что давай.
Летчик любит меня абсолютно голой. Он больше не прячется. Поначалу, когда я пыталась скрывать свою голую грудь под тканью платья, он смеялся. Теперь я предстаю перед ним обнаженной, такой обнаженной, что мне почти плохо от этого.
По вечерам мы выходим на пляж, выпиваем по бокалу шампанского, и я чувствую себя освобожденной, желанной, чувствую себя королевой. Но уважаемой ли?
Той ночью, запечатлевшейся в моей памяти, вытатуированной на поверхности вечного неба, он снял одежду, сказав: мол, очень жарко, зачем нам одежда? И сорвал с меня платье, покровы, все лишнее.
Он мягко целует меня, лежащую на матрасе с бежевыми и белыми прожилками.
Я подчиняюсь, возражаю, слышу голос собственной добродетели: да, да, нет — никогда! Мне нравится слышать его смех. В его объятиях я обнаруживаю что-то новое, это не насилие со стороны мужа, это не просто боязнь испортить репутацию, кончить, кровоточить и скучать круглые сутки, не признаваясь себе, что разлюбил самого себя, нет, это что-то другое, не просто грязь и стыд, не просто нагота наших тел.
О, смотреть, как твой любовник спит, — деликатес для того, кто страдает бессонницей, просто — его медовый пряник.
Его центр, его главное место — это спящая, невинная, сморщенная или еще не остывшая плоть: в начале жизни она невинна, не знает женщин, но потом наступает время, когда, по случайному стечению судьбоносных обстоятельств, она сама дает жизнь или отравляет ее. Как правило, и то, и другое взаимосвязано. И иногда я впадаю в панику при мысли, что Скотт бросит меня в тот самый момент, когда я забеременею вновь, и тогда я испытываю болезненный ужас. Но, боюсь, Скотт не спит ни с кем, кроме меня. И ребенка, которого я могла бы зачать от него, я вынашивала бы лет сто, но вскоре все закончится.
Я сказала, что летчик не стеснялся и не прятался, но это было не совсем так. Жозан упорно отказывался сбрить усы, и поскольку каждое утро я настаивала на этом, он в конце концов признался, что родился с заячьей губой и до сих пор у него остался отвратительный рубец. Мало-помалу этот таинственный рубец стал нашим яблоком раздора. Что за мерзость! Летчик всегда был прекрасен, желанен и был готов делать это всюду: на песке пляжа, в тени сосен и каштанов, на раскаленных солнцем скалах. А теперь я избегала его губ, испытывала почти отвращение и страх. Целоваться не значит ранить!
Имейте в виду, мне и самой прекрасно известно: я не тот человек, который называет что-либо «милым» или «прехорошеньким». Я навсегда останусь дочерью Судьи. Та развратная женщина, которую трахали все и всегда, за исключением первой брачной ночи, на самом деле спала только с двумя мужчинами, причем второй стал ее мужем.
Фиц женился на мне не ради секса: к тому моменту он уже многое попробовал, и не было ничего, что могло бы бросить его в дрожь. Я была для мужа своеобразным поленом, да именно так он и выразился, и одновременно факелом, способным разжечь в нем любовный огонь, как он жаловался много лет спустя лучшему другу — на зовем его Льюис О’Коннор. А тот повторил мне эти слова на следующее утро, чтобы показать, какой властью он обладает над моим супругом. Я посмотрела на этого педика-вояку и ответила:
— Что за глупости, Льюис. Скотт никогда не рифмовалось с
О, летчик-француз: в его объятиях я чувствую себя тоненькой веточкой, спичкой.
Я последний раз попросила Жозана сбрить эту ширму из усов. Он поинтересовался:
— Но ты точно не разлюбишь меня?
Я поклялась, что никогда. И не испытала никакого отвращения при виде рубца. Более того, я снова целовала губы любимого. И его член тут же отозвался.
Для нас череда тех далеких дней была бурлящим и грохочущим потоком, который, пенясь, устремляется в бездну, и наше собственное счастье забрызгивало грязью нас самих. И заставляло меня губить душу и сердце в страхе оттого, что все это закончится.
Я знала, что все скоро закончится, но не говорили об этом. Я оставляла Жоза наедине с его опьяняющей любовью, сиюминутной радостью, поскольку этот мужчина был создан для счастья и не стал бы впоследствии печалиться именно об этом счастливом периоде жизни больше, чем о предыдущем или последующем.
Не спрашивайте, откуда я это знала. Знала, и все.
Шпильки кормилицы
Тот парень на пляже, где я сегодня умирала от скуки, сказал мне, что я красивая. И зрелая, если только я правильно поняла его итальянский. Неужели я так быстро постарела? Я могла бы усомниться в его комплименте, если бы только парнишка не положил руку на свою промежность таким доверчивым и наивным жестом, что и без слов стало ясно, насколько он возбужден. Я хотела быть прекрасной, девственной, незрелой и никакой больше. Быть лишь самой собой. До конца. До предела. Что, в общем-то, одно и то же.
Люби меня. Увези меня. «Ti supplico. Amami»[5].
Летчик-француз занимался любовью по-французски, а его свита — по-итальянски. Семья его матери происходила из нищего римского предместья, и когда Скотт сказал мне, что мы на всю зиму поедем жить в Рим, чтобы там, вдалеке от парижских соблазнов, он мог закончить свою книгу, я задрожала, не найдя в себе смелости возразить мужу, иначе он спросил бы меня, почему я не хочу ехать, и ад начался бы снова.
Патти плохо воспитана, — пытается внушить мне кормилица-итальянка, которую мы нашли в Риме и теперь возим с собой; Скотт щедро заплатил ей, чтобы она сопровождала нас на Капри. Я протестую, я хочу выгнать няньку или хотя бы твердо указать ей ее место служанки, но мой голос предательски дрожит. Я сама убегаю прочь, покраснев и заикаясь от волнения.
Кормилица смелеет:
— E’vlziata, la tua bambina[6].
Скотт неожиданно появляется в кухне и хмурит брови. Я оставляю его разговаривать с этой ужасной «доброй женщиной», толстухой, прибывшей с планеты домохозяек.
— Девочка сосет пальчик, это в четыре-то года! E’una vergogna![7]
— Патти только три года и четыре месяца, — поправляет Скотт.
— И мы любим ее, — добавляю я, чувствуя, как самолюбие постепенно возвращается ко мне. Я покрываю поцелуями пухлые щечки моей дочери и все ее тело, загоревшее во время морских купаний.
Скотт пронзает меня взглядом своих зеленых глаз, в которых раздваивается отражение нашей пухленькой дочки.
— Существует традиция, — продолжает эта ужасная женщина, не поддаваясь, — традиция,