Владимир Фёдорович Топорков

Поздний хлеб

Вторую послевоенную осень мы с дедом Петром Макарычем жили вдвоём. Мать и сестра уехали на лесозаготовки, оставив нам полпуда ржаной муки, мешка три картошки да семьсот трудодней, выработанных в колхозе. Проснувшись, дед начинал разговор именно о трудоднях:

– Хорошую штуку какие-то умные головы придумали – трудодень! Не пропьёшь, не потеряешь и в карман не положишь!

В голосе его угадывались и досада, и ирония. Несмотря на свой десятилетний возраст, я понимал деда. Ведь это он каждое утро думал, что же такое сварганить, чтобы и мы были сыты, и полпуда муки как можно дольше не кончались.

Впрочем, через минуту он говорил другое:

– Ничего, сынок, получим хлебушек – заживём. Они, трудодни, как копилка…

Дед долго откашливался, трудно прочищая горло. Курильщик он был с большим стажем и эту свою утреннюю «процедуру» называл «прочистить паровоз». Паровоз он чистил минут десять, а потом, в чём спал – в подштанниках, давно потерявших свой первоначальный вид, и такого же вида рубахе, – усаживался к столу и принимался за другую непременную утреннюю процедуру: доставал из-за загнетки большой трут, кресало, которое называл высекалкой, скорее всего потому, что из-под неё действительно во все стороны маленькими молниями сыпались весёлые искры, и стального цвета кремень, принесённый дедом с железнодорожной станции.

Д-ж-и-к, д-ж-и-к, д-ж-и-к, – наполнялась комната противным звуком, и я окончательно просыпался. Добывание огня длилось долго. Пожалуй, минут десять проходило, пока комната наполнялась запахом палёного. Подув на вату, дед помещал трут в старую миску, скручивал «козью ножку» и блаженно закуривал.

– Ну, сейчас сороки полетят, – говорил он после нескольких затяжек.

«Сороками» дед величал вдов, которые, бедствуя в трудное послевоенное время из-за спичек, по утрам спешили к нему «за жаром».

И действительно, хлопала уличная дверь, и на пороге вырастала хрупкая фигура в ватнике и сером платке, из-под которого и лица-то не было видно.

Дед, заслышав шаги в сенях, отворачивал голову к простенку.

– Дед, – кричал я ему (он был уже туговат на ухо), – тётя Варя пришла…

Дед не спеша поворачивался и цедил через усы:

– Здорово, сорока. Припожаловала?

Дед почему-то не любил тётю Варю. Скорее всего на ней он вымещал ту неприязнь, которую испытывал к семье Гаврилы Ивановича, нашего давнишнего соседа, хотя, по совести говоря, тётя Варя имела к нему такое отношение, про которое говорят: «Плетень горел, а мы ноги грели…» В далёком тридцатом, когда умерли её родители, девчонкой перешла она в семью Гаврилы Ивановича да так и осталась, то ли падчерицей, то ли домработницей. А не любил дед своего соседа вот за что.

В голодный тридцать третий продал дед корову на рынке. Возвратился с базара, спрятал деньги в старый валенок, чтобы на другой день поехать в Шехмань – купить хлеба, встал утром – в амбаре ни валенка, ни денег. Вор свою заметку не оставил, но дед грешил на Гаврилу Ивановича.

С тех пор встала между двумя соседями, как собака поперёк тропы, вражда. И хотя давно покоились на кладбище и Гаврила Иванович, и его бабка, а хозяйкой в маленьком, словно гриб маслёнок, домике стала успевшая постареть тётка Варя, дед не мог забыть свой валенок и пачку красных тридцаток, унесённых Бог весть кем.

Не знаю, ведала ли об этой истории тётка Варя, но о том, что сосед Пётр Макарович недолюбливал её, наверняка догадывалась. И, может быть, она бы и не ходила каждое утро к занозистому соседу, да что поделаешь – нужда.

Дед обводил взглядом гостью, с миской шёл на кухню, открывал русскую печь, вязал пучок соломы. Потом вставлял дымящуюся вату в солому и начинал дуть. Со стороны казалось, что лёгкие у деда лопнут и глаза выскочат из орбит. Грудь его ходила, как кузнечный мех, глаза наливались краской и становились похожими на раковую шейку, прежде чем начинал играть на соломе яркий огонёк.

Тётя Варя тем временем успевала и меня пощекотать, от чего я начинал неудержимо визжать, а бросив меня, бралась за веник и подметала комнату, поправляла занавески на окнах.

– А что, дед Петро, ваши пишут? – перейдя на кухню, спрашивала она.

– Что им писать? Лёгкой жизни захотели, мать их Бог не любил. Оставили двух казаков дома и подались. Пишут, по восемьсот граммов хлеба на день получают. Это надо же – два фунта! Да от такого харча можно жиром заплыть, как пекинская утка.

– А работают как? – допытывалась тётка Варя.

– Деньги дадут – и дельце дадут. Три куба на каждого в день отдай. Камень да лес – чёртов вес.

– Вот видишь, а ты им позавидовал, – сказала тётя Варя с укоризною, – небось не уткой, а серым воробышком от такой работы станешь. А по сколько хлеба пообещали в правлении за то, что бабы на лесозаготовки поехали?

– Пообещали руль, да ещё дадут. Иван Сергеич, председатель, сказал: по три центнера, да знаешь, где тот хлеб, – в поле гниёт. Совсем Бог дураком слабоухим стал – дождь посылает не туда, где пыль, а туда, где был…

Дед принимался за обычное занятие, которое повторялось каждое утро, – ругать Бога. Благо, повод для этого был весомый – какую неделю подряд лил и лил дождь. Струи, как бельевые верёвки, повисали над деревней, и дорога, которая уже давно расползлась от грязи, становилась сначала ручейком, а потом бурным потоком, на котором плясали буйную пляску дождевые струи. Был уже ноябрь, миновал наш престольный праздник – Кузьмы и Демьяна, а хлеба в скирдах мокли под дождём в поле, покрывались ярким малахитом. Да и молотилку МТС всё никак не присылала. Наверное, оттого и добавлялось плохого настроения у деда.

Тётка Варя обычно не дожидалась конца дедовой ругани и, засунув под фуфайку консервную банку с горящими кизяками, убегала домой. На смену ей приходили другие бабы, раскланивались с дедом, и он, по-прежнему бурча что-нибудь под нос, насыпал «жару» в подставленные банки и чашки. Но настроение у него с каждым новым приходом улучшалось, жаворонком, легко и весело, поднималось вверх, и когда приходила Дашуха, дед уже был настроен, как он говорил, «на все сто».

– Ну что, красавица, опять проспала? Небось сон хороший снился, про мужиков, а вас, баб, мёдом не корми – дай до конца досмотреть…

Дашуха, конечно, никакой красавицей не была, вдовья судьба согнула её в три погибели, да и сын Лёнька-обормот, каких свет мало видел, но при дедовых словах улыбалась, сбрасывала с плеч шаль, как будто прямее становилась.

– Тоже мне, наговоришь, Макарыч! Про мужиков мне ни во сне ни наяву мысли не идут. Они, такие мысли, натощак нечасто являются, – и, переходя к делу, спрашивала: – Что про молотьбу-то говорят?

– Говорили – не сварили. Прошлый раз был у меня участковый милиционер Кузьмин, толковал: в «Новом свете» застряли. Ничего не получается у них с молотьбой. Да и как оно получится, – дед опять стал серьёзным, – когда льёт, как пропасти ждёт. Федька Мурин, говорят, весь почернел от злости. Им, эмтээсовским-то, тоже хочется – раз-раз и в дамки. А тут Михайлов день на дворе, а хлеб немолочен. И что за погода…

Дед начал опять было клясть Бога и хляби небесные, но Дашуха, успевшая набрать уголья, уже на пороге сказала:

– Лёнька вчера в газете прочитал – мороз ожидается…

– В газетах тоже ошибаются…

– Ну, это ты зря, Макарыч. Станет государство зря деньги тратить. Завели бы тогда таких вот, как наша Феклуша, баб десять – они бы и любую газету заменили.

Дед от удовольствия хмыкнул. Нечасто от Дашухи умные речи можно было услышать, а тут она в точку

Вы читаете Поздний хлеб
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×