Но Митя сопел и молчал.

— День Семенов прошел и день Луков прошел, а погода хорошая; вам — в Табачихинский?

— Да.

— Пойдем вместе. Прошла пухоперая барыня:

— Что за материя?

И из-за лент подвысовывалась голова продавца.

— Будет тваст.

— Не слыхала такой.

— Очень модный товар.

— Сколько просишь?

— Друганцать.

— Да што ты! Пошла и — ей вслед:

— Дармогляды!

Текли и текли: и разглазый мужик, мохноногий, с подсученною штаниной и с ящиком; и размаслюня в рубахе, и поп, и проседый мужчина.

— А вот — Мячик Яковлевич: продаю. Мячик Яковлевич!

И безбрадый толстяк в сюртучишке, с сигарой во рту и с арбузом под мышкою, остановился:

— Почем?

Через спины их пропирали веселые молодайки в ковровых платках и в рубашках трехцветных: по синему — желтое с алым; толкалися здесь маклаки с магазейными крысами: «Магарычишко-то дай», и мартышничали лихо ерзающие сквозь толпу голодранцы; песочные кучи вразброску пошли под топочущим месивом ног; вертоветр поднимал вертопрахи.

Над этою местностью, коли смотреть издалека, — не воздухи, а желтычищи.

5

По коридору бежала грудастая Дарья в переднике (бористые рукава) с самоваром, задев своей юбкой (по желтому цвету — лиловый подцвет) пестроперые, рябенькие обои; ногой распахнула столовую дверь и услышала:

— Вот, а пропо — скажу я: он позирует — да — апофегмами… А Задопятов…

— Опять Задопятов, — ответил ей голос.

— Да, да, — Задопятов: опять, повторю — «Задопятов»; хотя бы в десятый раз, — он же…

Тут Дарья поставила самовар на ореховый стол.

На узорочной скатерти были расставлены и подносы, и чашечки с росписью глазок.

Пар гарный смесился с лавандовым запахом (попросту — с уксусным), распространяемым Василисой Сергеевной; вполне выяснялась она на серебряно-серых обойных лилеях своим пеньюаром, под горло заколотым ясной оранжевой брошкою; били часы под сквозным полушарием на алебастровом столбике; а канарейка, метаяся в клеточке, над листолапою пальмою трелила.

Ясно блестела печная глазурь.

Василиса Сергевна сказала с сухой мелодрамой в глазах:

— Задопятов ответил ко дню юбилея.

И стала читать, повернувшись к балконной двери, где квадратец заросшего садика веял деревьями:

Читатель, ты мне говоришь, Что, честные чувства лелея, С заздравною чашей стоишь Ты в день моего юбилея. Испей же, читатель, — испей Из этой страдальческой чаши: Свидетельствуй, шествуй и сей На ниве словесности нашей.

Читала она с придыханием и с мелодрамой, — сухая, изблеклая, точно питалась акридами; нервно дрожала губа (губы были брусничного цвета); и родинка волосом темным вилась над губой; при словах «шествуй, сей» она даже лорнетом взмахнула в пространство деревьев.

И веяли бледно гардины от бледных багетов; в окне закачалася ветвь с трепыхавшимся, черно- лиловым листом:

— Да какие же это стихи: рифмы — бедные; у Добролюбова списано.

Голос приблизился.

— Что? А — идея? Гражданская, да, не… какая-нибудь там… с расхлябанным метром… как давече.

— Это был стих адонический: чередованье хореев и дактилей…

Вместо хореев и дактилей — ветер влетел вместе с Томочкой, песиком; и уж за ним ветерочком влетела Надюша в своей полосательной кофточке, в серокисельной юбчонке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках.

— Да ты не влетай, прости господи, лессе-алейным аллюром… Притом, скажу я, — не кричу так: мои акустические способности не…

Василиса Сергевна сердито взялась рукой за чайник, поблескивая браслеткою из блюдъэмайль и потряхивая высокой прическою с получерепаховым гребнем.

— Маман, говорите по-русски; а то простыни превращаются в анвелопы у вас.

Надя села, мотнув кудерьками, подвесками: и заскучнела глазами в картину; картина открыла — картину природы: поток, лес, какие-то краснозубые горы.

От стен, точно негры, блестящие лаком, несли караул черноногие стулья; массивный буфет рассмеялся ореховой, резаной рожей.

Казалось, что мелодрама в глазах Василисы Сергевны — не кончится; годы пройдут, а в словах и в глазах Василисы Сергевны останется то же: в глазах — мелодрама; в словах — власть идей.

— Да, амортификацию переживает природа, — и тотчас же оборвала себя вскриком: — Пошел! Ты пришел наблошить мне под юбками, Том.

И профессорша нервно оправила кружево серо-сиреневой юбки своей.

Василиса Сергевна перечисляла события жизни (к последним словам — нотабена: «профессорский» быт Василисой Сергевною ставился в центре бытов и вкусов Москвы): Доротея Ермиловна, мужа, геолога, нудит на место директора; все — из-за лишней тысчонки; а у самих — два имения; Вера же Львовна исследует свойства фибром с ординатором гинекологической клиники. Двутетюк с селезенкой гнилою, с одной оторвавшейся почкой, в которого клизмою влили четыре ведра (а то — не было действия), все собирается выкрасть у археолога Пустопопова Степаниду Матвевну, которая — нет, вы представьте — на это идет. Двутетюк так богат, с библиотекой, стоящей тысячи; если пискляк этот выкрадет, то, ведь — умрет: Степанида Матвевна — старуха не дура: вернется она к своему археологу; что ни скажите, — а носит Радынский бандаж; словом — рой бесконечный: гирлянда смелькавшихся образов в лик убеждения, на котором женится пойманный убеждением магистрант, чтобы, ставши профессором, изо дня в день волочить эфемерности, ставшие тяжкомясою дамою:

— Да, — а пропо: ужас что! Ты ведь знаешь, Надин, что Елена Петровна сбежала к Лидонову, аденологу.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×