безвинно ругали на всех родительских собраниях и педсоветах), с запаздывающими волнами у косых скул (стрижка «каскад», челочку наверх, ушки пока закроем, три шестьдесят в кассу и рубль мастеру в фирменном салоне на Герцена ), и все что- то объяснял, объяснял своим высоким голосом, густеющим и приостанавливающимся на окончаниях фраз. Вкусное, придыхающее слово «междуцарствие»… Ему лучше знать, он же преподает в выпускных классах историю и обществоведение. Если бы на каникулы приехала мама из Коми, я бы лучше остался с ней в городе. Но отчима лягнул мерин похоронной команды, и она не смогла отлучиться с химии. Еще три с половиной года. Марианна Яковлевна, мать Перманента, очень интеллигентная женщина с усами, заведующая родовспоможением Снегиревской больницы, в пожарном порядке сделала ему, и мне заодно, больничный до начала каникул, а Лилька, та все одно дома и только что для стажа числится младшим лаборантом в НИИ хлебопекарной промышленности, поскольку опять провалилась в театральный институт кинематографии и готовится к следующему разу. Отчим обещал устроить ей национальное направление из Коми. Но тут давно уже и каникулы закончились, сегодня шестое уже апреля, я точно знаю, что шестое… а мы все еще здесь, так все и сидим, ждем у моря погоды — на Перманентово счастье в нашей школе объявился под конец каникул карантин по кокандскому коклюшу: к военруку Карлу Яковлевичу приехали из Салехарда племянница с дочкой, и он от них заразился, а сам ходил спать, по домашнему недостатку места, в военный кабинет — на топчан для искусственного дыхания под плакатом «Средства химического поражения»; о том по своим каналам в Горздраве прознала Марианна Яковлевна и сразу же отбила нам на Жидятин телеграмму-молнию. Уж до пасхи-то точно, Лилькин, пасха-то практически на носу… А там — пускай все еще немножечко утрясется, кто его знает, этого Горбачева-Шморбачева, куда его клонит — все-таки Андропова человек… а мне уже, кстати, давным- давно хотелось хоть разик настоящую всенощную отстоять, по-настоящему, — как говорится, со свечкой в руке, с Евангельем в башке… «Пасха на носу» — это еще остается недельник с гаком, в поселке еще ни одна собака яйца не красила… Но отчего-то он вернулся сегодня из церкви намного раньше обычного, стуча и отплевываясь, долго отстегивал лыжи в сенях пакгауза, еще дольше разматывал желтый шарф с черными длинными кистями, обвивающий его черно- и толстосуконный бушлат (в три широких оборота: от стоячего вокруг бородки воротника — между двухрядных пуговиц с якорьками — до комсоставского ремня с потухшей пряжкой, который мне подарил позапрошлым летом дядя Яков, сын двоюродной бабушки Цили, кавторанг хозяйственной службы)?

«Спишь? — надо мной (разом затмевая зазеркальный/заоконный черно-бело-голубой барабан) наклоняется бессветный шалаш из свисших волос, щекочущих щеки. — Морсу хочешь?» Я не хочу морсу, он холодно липнет к дыханию. «Чаю?» Я не хочу и чаю, он жжет внутренность горла и воняет морской травой. Я хочу новую грелку к ногам и поскорее заснуть. Она присаживается боком на щелкнувшие с отзвоном пружины кровати и приставляет мне ко лбу и к глазам свою недосжатую ладонь, еще пышущую борщовым паром. Отдергивает — ресницы щекочутся. Если бы сегодня пополудни мой нос не заложился козявками (в глубине носоглотки густо-слякотными, кровянисто-зелеными, а ближе к выходам ноздрей зачерствевшими до черных корочек), то я бы услыхал от тыла ее ладони слабоудушливый запах маминых польских духов «Быть может», которых отчим четыре года назад привез с гастролей в городе Цыганомань Калмыкской АССР два ящика — все, что было в тамошнем парфюмерном магазине. Калмыки их не употребляют — чересчур дорогие и чересчур сладкие. В той калмыцкой Цыганомани, рассказывал отчим, не только что пить, но даже и есть нечего, простого хлеба даже нет — сплошная икра зернистая и паюсная да кволая осетрина оковалками. И «Быть может». Она вздыхает. Кровать вздыхает звонче. Шажками двух осторожно покалывающих пальцев — будто циркулем «козья ножка» — ищет под самым нижним одеялом грелку, от ног вверх — я с извивом передергиваюсь, грелка скатывается с живота; отыскивается. Дверь, было за нею захлопнувшись, снова с кратким скрежетом приоткрывается. Удлиняющийся треугольник кухонного света вдвигается в комнату и смешивается надо мной с голубоватым с моря. Из скрипичного футляра, неглубоко под кроватью лежащего на полу, к месту их пересечения тянется помятый угол «Каприсов» Паганини, М., «Музгиз», 1947 г. — как у матроса-балтийца из-под бушлата забрызганный черной кровью треугольник тельняшки. Двубашенный хозяйский буфет поблескивает в застекленной середине разномерной парадной посудой. Когда нас нету дома, Раиса Яковлевна, хозяйка, приходит и пересчитывает тарелки, и блюда с синим кузнецовским клеймом на исподе, и черные петровские стопки. Их три. Они здесь всегда жили, даже при царе и белофиннах. Шепотом: «Тише, не спит же еще. Яник, кончай, — как маленький, ей-богу. Хочешь, я воды согрею, все равно на грелку надо, какая разница, сколько греть, — после ужина оботрешься. Кто их знает, когда они еще баню соберутся топить; Яшка с малым и дров-то не кололи…»

— Ничего, в Ленинграде помоемся. Автобус завтра в девять семнадцать от военморгородка, а в шестнадцать ноль-ноль мы уже отмокаем в родимой ванне, как пламенный друг народа крейсер мой бедный «Марат»! — недовольно отзывается Перманент сквозь треск и завыванье помех, но руку убирает.

— …Ты что, прямо уже завтра назад хочешь? А я почему узнаю это только сейчас?! Что же борщ… и так дальше?.. …Ой, а междуцарствие?

Голос у нее делается вкрадчивый, мягкий, скандальный. Ей нравится, что еще три года назад она была ученица Язычник, что, подняв к полуциркульному классному потолку озабоченное круглое лицо и сцепив под передничком руки в свободных маминых кольцах, рассказывала кивающему из-за стола в окошко Якову Марковичу про переход количества в качество и обратно, а сейчас как не фиг делать может ему голову намылить. Вдруг она вскидывается раскаянно: «Ты это что, из-за мальчика, да? Что он болен? Так ему с ангиной тоже неизвестно еще, хорошо ли четыре часа в автобусе?.. А до остановки как? На лыжах, что ли, с его температурой? Или его на санках? …А что я бабушке Циле скажу? Вещи собирать…» Про «качество и количество» я еще, правда, не все знаю, зато «отрицание отрицания» — это плюс, потому что плюс — это перечеркнутый минус.

— Тише ты, дура, тише! При чем тут здесь? Я сегодня в церкви совершенно случайно кое-что такое слышал… — ну неважно, одним словом: скоро тут может стать очень, очень неприятно. …Вещи, какие можно, оставим пока — дядя Яков подкинет, как в Ленинград поедет. — И его голос снижается до неслышимости.

— Чушь собачья! — заявляет Лилька и в один шаг с оборотом отступает к плите.

А отчего не возвращалась еще с работы хозяйка? Я б услыхал скрип лестницы, как она, переставляя со ступеньки на ступеньку матерчатые кошелки, заткнутые газетой «Красная звезда», подымается вслед за ними, медленно и грузно, к себе на второй этаж. Она на заставе вольнонаемная повариха. Полуидиот Яша, улыбаясь, красными костяшками полусогнутых пальцев деликатно подталкивает ее снизу в поясницу и бормочет-поет: Ах матка, ах матка, ступенька, гляди, сказал кочегар кочегару… и: Сеструхи, насыпьте братишке борща, сказал кочегар кочегару… Наш дядя Яков Бравоживотовский, кавторанг хозяйственной службы, устроил его на полставки в гараж — катать баки с соляркой и двигать туда-сюда бронебойные ворота с выпуклыми звездами, крашенными бронзовой краской. За это они нам сдают. К себе на базу ВМФ дядя Яков не мог, потому что Яша с тридцать девятого года и, значит, жил под финской оккупацией, а в погранзону у них допуск как у жителей. На заставе ужин в восемь — значит, давно начался, а посуду ей мыть не надо: у всех пограничников собственные котелки, неизводимо пахнущие солидолом, и алюминиевая ложка за сапогом — в личное время они сами оттирают ее с помощью песка и снега. Если у них мальчик пропал, чего же в милицию не заявляют? Или они заявили? В зашлагбаумном поселке ее зовут Райка-Жидячиха, но она русская, это у них фамилия такая странная: «Жидята» — как «опята». Я у них наверху еще ни разу не был — одна из трех ее старых дочек всегда дома. Две другие днями возятся в дощатой времянке сбоку от пакгауза, где у них летняя кухня и живут блеклые куры с молчаливой козой, варят там что-то, стирают или куют, а едва как стемнеет, подымаются к себе на второй этаж и больше никогда не сходят, и зеленые ставни с вырезными сердечками у них постоянно закрыты. Там, наверху, они иногда неразборчиво что-то поют; наверное, пьяные. Сейчас — нет, только иногда переходят, как слоны, с места на место, роняя мне в постель полумесяцы штукатурки. Поэтому я за оба лета так их и не выучился различать и не знаю, чей он из них сын: все три веснушчатые, белесые, в подрезанных солдатских сапогах, с толстокостыми замерзшими коленками, в негнущихся серых платьях, в вязаных кофтах, застегнутых до подбородка, и в подвернутых за уши холщовых платках. Если мне в школе скажут «жид», я с разлета стучу по хлебалу. Как не фиг делать. Если «еврей» — тоже, потому что они это имеют в виду. На последнем развороте журнала, где список, есть столбец «национальность» — меня легко там отыскать, я самый последний, на букву «Я». Все давно и так знают. Пуся-Пустынников из нашего класса

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×