нельзя было платить такой неблагодарностью хозяину дома… раскаяние, я чувствовал раскаяние и осознавал: то, что я делал в Суомуссалми, наверняка выглядит как предательство — и рубка дров, и перевод донесений, и что я рассказывал русским об окрестностях города, о хуторах и толщине льда, да, я старался задурить им голову, но этому нет свидетелей, и толку от моей лжи никакой не было — нет, самой моей сильной картой были рубщики, мои единственные и святые свидетели, но они русские, враги, и теперь я сам помогу им исчезнуть навсегда, а тогда уже и Господу нечего будет предъявить в мою защиту.

В общем, мое положение было столь же незавидное, как и у рубщиков, и лучше само по себе оно стать не могло, а я не делал ничего, чтобы положить конец всей несуразице: не гнал рубщиков вон и не предпринимал ничего, чтобы нас нашли, и уж тем более не собирался никуда, ни на север, ни на восток, идея покинуть навсегда Лонкканиеми и Киантаярви была и сейчас неосуществима так же, как и когда город жгли, я есть я, человек простодушный и бесхитростный, поэтому я стал избегать разговоров, я спал и днем, и ночью тоже.

Иногда приходил Суслов, садился рядом с кроватью и рассказывал, я не понимал, но мог по его просветлявшемуся лицу догадаться, что речь шла о его детстве, это были воспоминания о времени, невозвратность которого начинает доходить до человека, это не были красивые истории, как та с моралью про мальчика-конокрада, нет, это было подряд и без разбора — все, чего он не мог уже держать в себе, отходы.

Приходил Михаил, с жидким кофе и маленькими жесткими лепешками, которые братья пекли из муки. Он не говорил вообще ничего, сидел, положив на колени ладони, похожие на старые жухлые листья, и глядел в окно; там было все, что хочешь, только не то, что нам надо. Но Михаил был смирный, и я подумал, что самое сильное увечье, нанесенное ему войной, это взрослость, он возмужал — и что ему теперь с этим делать?

Если молчание затягивалось, я сам рассказывал ему, что куры раньше толклись на снегу прямо под окнами, они уделывали снег своим черным пометом, и весна начиналась там, где им было угодно, появлялась желтая трава и говорила, что лето будет, и я хочу, чтобы все это вернулось, хочу назад своего коня, Кеви, и думаю купить себе поросенка или теленка, а постепенно надо бы поднапрячься и справить новую лодку, в Суомуссалми есть мастер по лодкам, я продаю ему дрова, и он наверняка даст мне лодку в рассрочку… И Михаил понимал хотя бы, что человек так вот говорит, говорит и помаленьку выговаривается.

Мы держались — не раскисали. Вплоть до того вечера, когда Хейкки объявил, что время пришло и он уходит сегодня же ночью, пока снег не испортился, и это решение снова выбило Антонова из колеи, он заканючил, недовольный и раздраженный, что куда торопиться, он, конечно, хочет домой, но не сейчас, и он думал, но пока еще…

Я спросил, что он себе думал, но он ограничился презрительным взглядом в сторону Надара, а после отвел меня на крыльцо, снова спросил, далеко ли до севера, но оборвал сам себя на полуслове.

— Они не берут меня с собой, — сказал он обреченно. — Они мне не доверяют.

— А ты хочешь с ними?

— Они евреи. Я русский.

— Понятно, — сказал я.

— Тогда я лучше вернусь домой, вместе с Михаилом и Сусловым.

— Понятно, — сказал я.

— Ты хочешь от нас отделаться уже? — спросил он.

— Нет, — сказал я и посмотрел ему прямо в глаза.

— Точно?

— Да. Но если вы останетесь, рано или поздно вас арестуют и отправят домой.

— А что лучше?

— Я не знаю.

Он закусил губу. Мы молча смотрели с ним на лес, опять примороженный и встопорщившийся, как колючая проволока. Не было слышно ни звука. Мы переглянулись, кивнули, как по уговору, и вернулись в дом. Братья даже не посмотрели в нашу сторону. Остальные двое тоже: Михаил качался, закрыв глаза, в качалке, Суслов, как обычно, сосредоточенно теребил бороду.

Антонов шепнул что-то Хейкки и взял его за руку. А Хейкки ответил громко, что ему все равно, он может пойти и один, он в своей стране.

Мы нагрузили на саночки еду и инструмент, дали ему самые хорошие сапоги и лыжи и простились. В эту ночь мы замолчали, как будто сговорились, как будто каждый понимал, что стоит прозвучать хоть слову, и все мы погибнем — братья молча готовили еду, мы поели в молчании, мы с Антоновым нарубили немного дров, Михаил и Суслов ждали, когда поблекнет еще одна звездная ночь. Лег я с чувством, что потерял еще кусочек мира, опять потерял, на этот раз его унес с собой Хейкки, а ближе к вечеру проснулся, точно зная, что только работа может удержать нас на плаву, как тогда в Суомуссалми — в общем, я сказал им, что надо сходить в хлев за топорами и сетями, я знаю у мыса штук десять мостков, они сейчас подо льдом, но их можно вырубить и привязать к ним сети, мы так всегда рыбачили зимой.

Так мы и сделали, поставили четыре сети и вернулись в дом, не встретив ни зверя, ни человека, а на рассвете вытянули наши сети, отнесли скромный улов в дом и пустили в готовку. Так мы рыбачили три ночи кряду, закидывали сети, ждали, готовили рыбу, ели, мне хотелось порасспрашивать братьев и о том, и о сем, но я сдержался; мы рубили дрова, хотя не нуждались в них, говорили все меньше, часто мылись, и когда на четвертую ночь Суслов скатился с чердака с криком, что какой-то лыжник идет к дому, — прямо к нашему дому! — я понял раньше, чем увидел лопоухие уши, что это возвращается Хейкки, друг наш Хейкки.

Он был мрачный, потный и растерянный, хутор его сожгли, а война кончилась; Финляндия проиграла, не у Суомуссалми, но на всех остальных фронтах, и теперь должна отдать русским земли, которые они требуют.

— Жить мне негде, — сказал он, объявив о наступлении долгожданного мира, на который мы так уповали в смысле ясности, — можно, я здесь останусь?

Ну да, что мы имели, то и имели, мы были в Лонкканиеми. И в ту же ночь это опять вылилось в драку между Антоновым и братьями, а все потому, что он опять захотел идти вместе с ними. Михаил, как обычно, сидел в своей качалке с покойной улыбкой на лице, а Суслов еще сильнее согнулся, погрузившись в свои думы.

Хейкки удалось разнять их, мне — нет, в эти дни мне многое не удавалось, я не справлялся с вещами, с которыми обычно управлялся запросто, но не тогда, тогда все мне было не по силам. Потом мы легли спать. Измученный гнетущими снами, я сквозь дремоту почувствовал — что-то происходит, уже произошло.

Я поднялся и посмотрел в окно: следы из дома в хлев, единственные, которые мы оставили за все время на хуторе, были глубокие и немного разбитые.

Я медленно оделся, разбудил Антонова и попросил его пойти со мной. На чердаке мы нашли Суслова, повесившегося на грузиле от рыбацкой сети, бескровное лицо посинело. Он срезал бороду и положил ее, как звериную шкуру, рядом с табуреткой, опрокинутой теперь на пол. Тут же лежало запечатанное письмо.

Мы перерезали веревку. Антонов вздохнул. Поворотный пункт. Разбудили всех. Хотя уже наступил день, мы отнесли Суслова на мыс. Раскопали снег до низа, до земли и корней, зажгли костер и палили его весь день, потом стали копать могилу дальше. Михаил сделал крест, теперь он плакал, не таясь, но лицо не пухло, только светилось одиночеством. Михаил потребовал, чтобы я сказал слово. Говорить было нечего. И я вспомнил, как давно Суслов рассказал нам историю о мальчике-конокраде, которого вместо наказания похвалили, и пока я произносил это и ждал, что Антонов переведет — он говорил с закрытыми глазами, воздевая руки, словно цитируя меня, — мне захотелось сказать вот о чем: все время нашего знакомства с ним мы жили в перевернутом мире, где перепутана правда с кривдой и все поставлено с ног на голову, мы дали сбить себя с толку, но теперь нам надо вновь обрести способность все понимать четко, мы же видим, сказал я, сам не знаю зачем, что стали друзьями, и знаем, что каждый из нас повинен в этой сумятице, —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×