обходительного и благочестивого, служащего господам из Сицилии. Тогда в последний раз увидел я прыжки дельфиновых стай и летучих рыб. Неведомая хворь точила меня, разливая под кожей столетнюю желчь. Я был болен с головы до пят. Не злые, но и не особенно пекущиеся обо мне, люди Эл-Идризи, отпрыска лозы Авиценновой [51], оставили меня на берегу, вблизи Солуни. Я выкрал пегого коня и пытался сыскать дорогу на Кукулино, и тогда тоже, как в это лето, смутно связанного с туманным перстнем скорбного и зловещего, бесплодного, вероломного, одинокого Сатурна. Ехал я ночами. И хотя с восходом луны выпивал по девять капель воды Авиценновой, которую мне дал Эл-Идризи, не мог совладать с лихорадкой в теле. За мной, вросшим в хребет коня, из нор невидимого зверья, из каменных трещин ползли, растягиваясь до проклятия, пустые и темные вскрики и отзвуки моего смятения: Борчило, не торопись, тебе не избежать злобного поругания. Голос вымышленного привидения. Я отвечал кровавым рыком: Приди и забери меня из этой постылой жизни. Я умирал и вновь оживал, хотел стать безымянным скелетом в могиле, а все-таки дышал, напитывая свою желтую хворь.

Одряхлевший и очерствевший, ставший не по зубам даже призракам и разбойникам, приближался я к Кукулину. После стольких промчавшихся лет, в промежуток между двумя небесными походами Бородатой звезды, я увидел крепость, опять был тут, среди родной красоты, убогой и дикой, только люди мне стали чужими: от моих ровесников, кроме Благуна-постника, обитавшего под Синей Скалой, не осталось даже могил, их заполняли кости покойников помоложе.

Прихватили меня в овраге – я высасывал козу, стиснули живым злобным кругом. Хорошо, подумал я без всякого противления. Почему бы не погибнуть мне от своего племени? Пегий конь с окровавленными ноздрями лежал рядом.

До орлов, а они не так уж высоко, заберут свою долю мухи – и те и другие нацелились на меня. И тут Серафим, не старейшина еще и не старый, на семьдесят лет моложе меня, отпрянул. Лицо его побледнело.

«Этот человек мертв, – промолвил он. – Давайте помолимся». Так меня и оставили – бродить от села к селу, от страдьбы к страдьбе, и сам теперь не упомню, когда и как поселился я в этой крепости.

О том, что следовало за этим, я уже поведал.

Дополнение.

Потянулся туман долинами, у всего, у куста и могилы, отнимая облик, сравнивая берега, затирая стежки, и человечьи и песьи. А я опять все в том же покое среди мертвых теней, собираюсь улечься в гроб с моим именем, выбитым на плите. В руке моей осиновый кол, на устах клятва, что свершу положенное и, выпросив прощение у живых и у мертвых, добуду успокоение, оно мне подобало давно, более сотни лет назад, после погони ловцов Растимировых. Зима, горные венцы побелели, в череп мой черви не заползут. Все равно, совсем все равно. Для червей на мне нету мяса.

Кто-то где-то поет, вместе с дымом скорбь расходится из очагов кукулинцев. Петкан, может быть, из могилы:

Из-под камня поднялся Борчило,возьми заступ, зарой его.

Пора, бабочка-морозница начинает плодиться. Расплодятся и крысы, я знаю. Если вправду поет Петкан, песнь его не доходит до Черного Спипиле. Но он ищет и все еще находит кости. захоти он, из найденных костей можно было бы возвести храм отчаянья.

ВОЗДЫХАНИЕ ТРУПА

Снег, девятый пласт за девять дней, одна, две, три и четыре лютых зимы миновало после сражения с крысами. Пусты гнезда на пустых ветках. По ночам слышны крики диких гусей и куликов, днем ледяное солнце вызывает блистанье кристалла. И снова – облака, ветер, снежинки. Земля, вседержительница огня, воздуха и воды, сердце вселенной, помещенное в сердце загадочности или в стручок иной непостижимой вселенной или надвселенной, встретила зимние праздники, тишиной возблагодарив небеса за недолговечность жутких чудес. С утра до ночи пределы под чернолесьем покрываются ржавчиной старости, ржавею и я в покое старой порушенной крепости, где стоит гроб, и имя на том гробу – Борчило. В девять строк толкую молитву или проклятье, выдолбленное на мраморной доске назад тому девяносто девять и еще девять лет и, может, еще трижды по девять месяцев. Подходит мое пятнадцатое десятилетье. Я жизнью своей прихватил три столетья, девять раз сталкивался со смертью, и вот опять – не то живой, не то призрак. Тоска разъедает меня. Хотел бы, а не могу сделаться прахом. Делаюсь обманом и скорбью. Опустошенный, без будущего, и в настоящем отсутствую. Сатанаил – порождение мрака и страха, но и боги тоже всего лишь тени скользких надежд. Искушение толкает меня согнуться над знаками Сефер Йециры [52], не без колебаний истолкованными стародавним Лотом: не выходя из души, путешествуй по звездным пространствам поверх девяти небес. Меж тем все, что могло считаться трепетом и движением, окоченело: птица на орешине и снежинка, дым над бревенчатыми и каменными строениями, человек, идущий к дому или из дома. Под бременем десятилетий и перед смертью от осинового кола, всаженного меж ребер, я стал свидетелем величавого света – тысячи размягченных солнц сотворили вокруг Кукулина кольцо. В золотом потопе заодно с тенями умирали обманные чары – их плодили страхи пролетевших столетий, теперь им конец.

Над чернолесьем трепетал усыпительный звук надежды, словно благостное знамя победы человека над легионами подлинного или придуманного Адофониса. Я знал, что посеянное осенью семя пробуждается в теплых недрах земли, впитывая невинность снега, чтобы с первым весенним солнцем порадоваться ветерку, ласкающему всходы своим животворным дыханием, перед тем как в колосьях вызреет хлеб насущный, а вместе с ним и дикое просо и все, что имеет корень и жилы.

У каждого мгновения своя вечность. Возле могилы Смильки под солнечным снопом, в который, как на диво, запархивают реденькие снежинки, выпрямившись стоит вечным мучеником следопыт Богдан, вдовец и молодожен. Задумчивый и недвижный, такими когда-то бывали пророки. Смилька была ему женой, была матерью и заботницей – лишенная собственной воли и женских желаний, тихо прошла она сквозь его жизнь и в битве с крысами очутилась, она, а не он, по ту сторону. Не увидеть больше Смильке зеленого огня на могиле монаха, и Богдан не откроет в треснутой тыкве диковинные края и события.

На полпути между селом и погостом остановились Кузман и Дамян. Ждут, когда вернется Богдан и подаст знак рукой -выпить за помин души и попеть. Блюдут благочестие – недостроенная церковь будет построена. Крикнуть бы. Но не решаются. Любой голос ранит безмолвие. А Богдан вспоминает покойницу, доброту, с какой провожала его на ниву и в горы, и как встречала его ночами, пропахшего вином и медовиной. Одинок я, одинок, любезная моя, хотел он шепнуть могиле, снежному бугорку с крестом, но промолчал. Нет, он не одинок, мертвых нельзя обманывать. В его доме, к югу бревенчатом, а к северу из камня и глины, стоит у окна Велика, ждет его. Полыхающие дубовые поленья ширят из очага тепло, ее ладони на головенках двух Богдановых и Смилькиных сыновей, третий, отнятый от груди после материнской гибели, спит в старенькой колыбели, из которой вышагнул когда-то сам Богдан и сразу напал на барсучий след, а лютые псы погнали зверя из ямы на сетку из конопли.

В теплой, хотя и убогой горнице сидят на треногах перед очагом Парамон и Тимофей, первый – сын покойного Петкана, ставшего человеком из сказки и для сказки, второй – пасынок Долгой Русы, пряхи, выкормленной пряхой же с третьим глазом или ухом на темени, а по правде сказать, подслеповатой и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×