Сам не знаю. Я всегда верил — и публично на это ссылался — в некую склонность к самоуничтожению, ту самую, что побудила меня сжечь большую часть написанного в течение моей жизни. Я имею в виду художественную литературу. Я опубликовал всего два романа, из них только «Туннель» был отдан в печать без колебаний — в то время я был еще достаточно наивен, либо инстинкт самосохранения был еще недостаточно силен, либо, наконец, потому, что в этой книге я не проникал вглубь запретного континента: его лишь едва предвещал загадочный герой (загадочный для меня, хочу я сказать), почти неощутимо, как человек, произнесший в кафе какие-то слова, возможно, величайшего значения, но заглушенные шумом или потерявшиеся среди других, как будто более важных.

Как бы то ни было, в тот день я ему рукопись не отдал. День, который я помню очень хорошо, а почему, я объясню, когда расскажу о своем дне рождения. Мучнику не удалось унести мое произведение, но он унес мое обещание, данное в присутствии друзей-свидетелей, передать рукопись через месяц, когда я переработаю некоторые страницы. Таким образом, я обеспечил себе передышку, небольшую отсрочку — по крайней мере, рукопись не сразу угодит в издательскую машину.

Мучник мне позвонил 24 июня и напомнил про обещание. Отказываться было неловко, а может быть, это мой разум восстал против инстинкта, сочтя его опасения абсурдными. И, поддавшись дружескому давлению как предлогу оправдаться перед самим собой, — словно я говорил: «Вы видите (кто видит?), что я не вполне за себя отвечаю», — я сказал, что сегодня же приду и отдам ему рукопись. Тут М. поспешно спросила, не забыл ли я, что у меня нынче день рождения и что, как обычно, к нам собираются прийти несколько друзей. День рождения! Только этого не хватало, чтобы предупредить меня о беде! Однако я не обмолвился ни словом. А дело в том, что, когда я родился, моя мать была больна, и меня записали лишь 3 июля, как будто колебались. Я так никогда и не узнал точно, родился ли 23 или 24 июня. Правда, однажды, когда я слишком уж приставал, мать мне призналась, что произошло это в сумерки и что тогда жгли костры на праздник Иванова дня.

— Значит, нечего сомневаться — это было 24 июня, в Иванов день, — сказал я.

Мама покачала головой:

— Знаешь, в некоторых местностях зажигают костры и накануне.

Эта неопределенность всегда меня мучила, из-за нее мне невозможно было составить точный гороскоп. И я много раз спрашивал маму, подозревая, что она от меня что-то скрывает. Как может быть, чтобы мать не помнила день рождения своего сына?

Я испытующе смотрел ей в глаза, но она всегда отвечала мне так же уклончиво.

Через несколько лет после ее смерти я, читая какую-то книгу по оккультизму, узнал, что 24 июня несчастливый день, один из дней в году, когда собираются на шабаш ведьмы. Сознательно или бессознательно мать пыталась отвергнуть эту дату, однако не могла отрицать, что дело было в сумерки, в самую зловещую пору.

Это был не единственный роковой момент, связанный с моим рождением. Незадолго до того скончался мой брат — старше меня на два года. Мне дали его имя! Всю жизнь меня преследует мысль о смерти этого младенца, которого звали, как меня, и о котором вспоминали с умильным почтением, ибо, по словам моей матери и доньи Эулохии Карранса, ее приятельницы и родственницы дона Панчо Сьерры, «этот ребенок был не жилец». Почему? Отвечали мне всегда невразумительно, говорили о его взгляде, о его поразительной понятливости. Вероятно, он был отмечен роком. Пусть так, но зачем же тогда совершили такую глупость, назвав меня тем же именем? Будто недостаточно того, что моя фамилия происходит от названия Сатурна, каббалистического Ангела одиночества, Духа Зла, по мнению некоторых оккультистов, он же Шабат колдунов.

— Да нет, — солгал я в ответ М., — я не забыл про день рождения. Вернусь домой рано.

В тот день произошло нечто, в какой-то мере меня успокоившее. Передавая Мучнику папки с рукописью, я сказал, что последнюю папку оставлю у себя, чтобы исправить кое-какие места. Он рассердился — мол, это глупо, так я всю жизнь проживу, ничего не публикуя, увеча свой талант. Я все же попросил у него позволения исправить несколько страниц тут же, в редакции. И вот, сев за стол одного из корректоров, я наугад открыл последнюю папку на том месте, где полковник Данель собирается кромсать труп Лавалье[6]. Я принялся вымарывать прилагательные и наречия. Прилагательное модифицирует существительное, а наречие модифицирует прилагательное, — думал я с грустной иронией, вспоминая давний урок грамматики по учебнику Энрикеса Уреньи. — Столько труда тратишь, чтобы придать какой-то нюанс лошади, дереву, покойнику, а потом вычеркиваешь начисто свои определения и оставляешь этих лошадей, деревья и покойников такими отчаянно голыми, такими безнадежно ничем не прикрашенными, словно прилагательные и наречия были постыдным тряпьем, надетым на них, чтобы их изменить или спрятать. Я правил без веры в успех, мне было все равно, черкать на этой или на другой странице, — все они были далеки от совершенства, неуклюжи. Отчасти потому, что, когда я сочиняю роман, на меня действуют силы, понуждающие это делать, и другие силы, удерживающие и заставляющие совершать промахи. Отсюда угловатости, неровности, подражательные куски, которые заметит всякий взыскательный читатель.

Утомившись, я уныло закрыл папку и, отдав ее корректору, вышел. День был холодный, бесконечно грустный. Моросил дождь.

У меня еще оставалось немного времени, и мне захотелось поехать по улице Хуан-де-Гарай к парку Патрисиос. Я не бывал там с отроческих лет, с 1924 года, когда впервые приехал в Буэнос-Айрес из родного города. И внезапно я вспомнил, что в ту ночь спал в доме на улице Педро Эчагуэ, того самого Эчагуэ[7], который сражался в легионе Лавалье. Разве не чудо, что я вспомнил об этом в такой момент, когда только что закончил править страницу текста о легионе и когда проезжал мимо района, где не был с детства?

Подъехав, я решил выйти из машины и прогуляться под деревьями. Когда же моросящий дождь перешел в сильный ливень, я забежал в киоск с газетами и сигаретами и, пережидая дождь, стал приглядываться к хозяину киоска, который потягивал мате из керамического сосуда. По его виду можно было предположить, что в молодости он отличался недюжинной силой.

— Дрянная погода, — сказал он.

Широкие его плечи согнулись под бременем лет. Волосы седые, но глаза детские. На окошечке корявыми, неумелыми буквами было написано: «Киоск К. Салерно».

В киоске еще приютились мальчик лет восьми-девяти и уличный пес кофейной масти с белыми пятнами. Чтобы как-то ответить на дружелюбное замечание, я спросил, это его сын или внук.

— Да нет, сеньор, — ответил старик. — Этот малец — мой друг. Зовут его Начо. Он иногда помогает мне.

Мальчика можно было принять за сына Ван Гога, того, что с отрезанным ухом, и он смотрел на меня такими же загадочными зеленоватыми глазами. Этот мальчуган немного напоминал мне Мартина, но Мартина строптивого и отчаянного, такого, который способен взорвать банк или публичный дом. Сумрачная серьезность его взгляда поражала тем больше, что это ведь был ребенок.

(Надо остановить время, запечатлеть детство, подумал Бруно. Он видел на улицах кучки ребятишек, занятых своими таинственными разговорами, которые для взрослых лишены всякого смысла. Во что они играют? Теперь уже не в ходу ни волчки, ни бильярд, не меняются фантиками. Где картинки с сигарет «доллар»? В какой таинственный рай волчков и бумажных змеев отправились фигурки игроков Genoa Football Club?[8] Все изменилось, но, пожалуй, по сути осталось тем же. Вот они вырастут, будут мечтать, влюбляться, яростно бороться за существование, их жены растолстеют, превратятся в вульгарных баб, и они снова станут посещать кафе и прежний кружок друзей (теперь поседевших, толстых и плешивых скептиков), а потом их дети поженятся, и, наконец, придет час смерти, миг одиночества, когда расстаешься с этой суматошной землей — один-одинешенек. Кто-то (кажется, Павезе?[9]) сказал, что состариться и познать мир очень грустно. Среди них, постаревших, возможно, будет кто-то, вроде него, Бруно, и все начнется сызнова: та же рефлексия, такая же меланхолия, созерцание детей, невинно играющих на улице, такого вот Начо, который уже глядит на чужого человека в киоске серьезным, загадочным взором, словно преждевременный и жестокий жизненный опыт вырвал его из мира детей и побуждает с враждебностью смотреть на мир взрослых. Да, он ощущал потребность остановить бег времени. Остановись! — едва не произнес он вслух, в наивной попытке совершить нелепый магический акт. — Остановись, о время! — забормотал он, будто поэтическим оборотом

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×