меня. И мне чудится, — нет убийства, нет крови. Есть святая для всех земля и над нею святое небо.

Место, где Ваня убил, обнесено железной решеткой. За решеткой кресты и киот. Люди торопятся мимо. Редко станет прохожий, перекрестится баба. Офицер небрежной рукой отдаст честь.

Об убийстве уже забыли. Помнит только полиция, помним, конечно, мы. Ваню судят. Поговорят, помолчат, вынесут приговор, повесят.

Так замрет жизнь.

23 августа.

Я вызвал сегодня Елену письмом. Она вошла, и мне сразу стало радостно и спокойно. Будто не было долгих дней тревоги и ожиданья, будто не я жил местью, холодно готовил убийство. Так радостно и спокойно бывает в летние вечера, когда звезды зажглись и в саду аромат цветов, теплый и пряный.

На Елене белое платье. Она дышит свежестью и здоровьем. Ей двадцать лет. Ее глаза не смеются, она, стыдливая, говорит:

— Вы были все время в Москве?

— Да, конечно, я был в Москве.

— Так вы? ..

— Что я?

— Так это … вы?

И она опускает глаза.

Мне хочется ее крепко обнять, поднять на руки, поцеловать как ребенка. Теперь, когда я вижу ее, ее сияющие глаза, я знаю: я люблю ее детский смех, наивную красоту ее жизни. И я с восторгом слушаю ее голос:

— Боже мой, если б вы знали, как я боялась. Когда это случилось, я уже знала, что это… вы… что это вы… победили...

И потом шепчет еще:

— Как страшно …

И тогда я думаю так: вот я жил мыслью о ней, а она не думала обо мне, не мучилась мною. Она думала о терроре, о том, что я убиваю. Да, конечно, я убиваю… И я говорю громко:

— Да, это сделали мы.

Она краснеет. И вдруг, как тогда, мягко и нежно опускает мне руки на плечи. Ее дыханье жжет мне лицо. И с неизведанной мукой встречаются наши губы.

Я прихожу в себя, — она сидит в кресле. Намоих устах еще ее поцелуй и вся она такая близкая и чужая.

— Жорж, милый, любимый Жорж, не будьте печальны.

И она, стыдливо и жарко, тянется телом ко мне.

Я целую ее. Целую ее волосы и глаза, ее бледные пальцы, ее любимые губы. Я не думаю уже ни о чем. Я знаю только: вот она у меня на руках и трепещет ее молодое тело.

Догорает в окне прощальный закат. Красный луч бродит по потолку. Она, белая, лежит у меня на руках и уже нет похмелья пролитой крови.

И нет ничего.

24 августа.

Эрна едет сегодня. Она похудела и как-то сразу увяла. Погас на щеках румянец и лишь по- прежнему беспомощно вьются кудри, словно просят пощады. Я надолго прощаюсь с нею.

Она стоит передо мной, хрупкая и печальная. Ее опущенные ресницы дрожат. Она говорит тихо:

— Ну, вот, Жоржик, конец.

— Ты рада?

— А ты?

Я хочу ей сказать, что я счастлив и горд, но в душе у меня сегодня нет ликования. Я угрюмо молчу.

Она вздыхает. Под кружевом платья ее грудь ходит порывисто и глубоко. Она, видимо, хочет мне что-то сказать, волнуется и не смеет. Я говорю:

Когда поезд отходит?

Она вздрагивает.

— В девять часов.

Я равнодушно смотрю на часы.

— Эрна, ты опоздаешь.

— Жорж …

Она все еще не решилась. Я знаю: она заговорит о любви, будет просить участия. Но во мне нет любви и я ничем не могу ей помочь.

— Жорж, неужели?

— Что неужели?

— Неужели мы расстаемся?

— Ах, Эрна, не навсегда.

— Нет, навсегда.

Ее голос чуть слышен. Я отвечаю ей громко:

Ты, Эрна, устала. Отдохни и забудь.

И до меня долетает шепот:

— Я не забуду.

В ту же минуту я вижу: ее глаза покраснели и легко, как вода, покатились частые слезы. Она некрасиво трясет головою. Ее локоны мокнут в слезах, жалко свисают к шее. Она рыдает и шепчет невнятно, глотая слова:

— Жорж, милый, не уйди от меня . .. Солнышко мое, не уходи…

В памяти встала Елена. Я слышу ее звонкий радостный смех, вижу сияющие глаза. И я холодно говорю Эрне:

— Не плачь.

Она сразу умолкла. Вытерла слезы, уныло смотрит в окно. Потом встает и, шатаясь, подходит ко мне.

Прощай, Жорж. Прощай.

Я повторяю, как эхо:

— Прощай.

Вот она стоит у моих открытых дверей и ждет. И все еще шепчет с тоскою:

— Жорж, ты ведь приедешь … Жорж? . .

28 августа.

Эрна уехала. Кроме меня в Москве еще Генрих. Он поедет за Эрной. Я знаю: он любит ее и, конечно, верит в любовь. Мне смешно и досадно.

Я помню: я сидел в тюрьме и ждал казни. Тюрьма была сырая и грязная. В коридоре пахло махоркой, солдатскими щами. За окном шагал часовой. Иногда через стену долетали обрывки жизни, случайные слова разговора. И было странно: там за окном море, солнце, жизнь, а здесь одиночество и неизбежная смерть … Днем я лежал на железной койке, читал прошлогоднюю «Ниву». Вечером тускло мерцали лампы. Я украдкой влезал на стол, цеплялся руками за прутья решетки. Видно было черное небо, южные звезды, сияла Венера. Я говорил себе: еще много дней впереди, еще встанет утро; будет день, будет ночь. Я увижу солнце, я услышу людей. Но как-то не верилось в смерть. Смерть казалась ненужной и потому невозможной. Даже радости не было, спокойной гордости, что умираю за революцию. Было какое-то странное равнодушие. Не хотелось жить, но и умирать не хотелось. Не тревожил вопрос, как прожита жизнь, не рождалось сомнения, что там, — за темной гранью. А вот помню: режет ли веревка шею, больно ли задыхаться? И часто вечером, после поверки, когда на дворе затихал барабан, я пристально смотрел на желтый огонь лампы, — единственный предмет на покрытом хлебными крошками тюремном столе. Я спрашивал себя: нет ли страха в душе? И я отвечал себе: нет. Потому что мне было все — все равно… А потом я бежал. Первые дни в сердце было все то же мертвое равнодушие. Машинально я делал так, чтобы меня не поймали. Но зачем я это делал, зачем я бежал, — не знаю. Там, в тюрьме, иногда казалось, что мир прекрасен и хотелось воздуха и горячего солнца. А здесь, на воле, меня снова томила скука. Но вот однажды, под вечер,

Вы читаете Конь бледный
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×