Тихо смотрю, как степная колышется зыбь,                 Тихо внимаю, как плачет болотная выпь.

'Русь' не названа, но по 'мелодии' это, конечно, неподдельная Русь. Пейзаж, довольно редкий у Гумилева, но тем более интересный с точки зрения ауры. Эта аура — усталость на грани смертельной. Это покорность (вынесенная в заголовок стихотворения). Это 'траурно черное' окаймление. Это глушь, грусть, отречение от благ. Это мир, последовательно противостоящий всему, что Гумилев признает и проповедует. Мир-антипод.

В излюбленном его мире царит — солнце. Ослепительное, всепоглощающее. От первого опубликованного стиха (1902 год, 'Тифлисский листок' — дикая гордость перед отцом, готовящимся уже учинить экзекуцию над шестнадцатилетним гулякой за пропуск гимназических занятий — только ради 'прорыва в печать' экзекуция отменена) — стихи бренчат подражанием то ли Надсону, то ли Аполлону Майкову, но там уже — 'свет беспощадный, свет слепой…'

Свет, который огненным столпом проходит через тексты Гумилева до пистолетной вспышки последнего мгновенья. Ясное солнце, загоревшееся, наверное, от рассыпанных искр Бальмонта, у Гумилева прожигает мир насквозь: костер, пожар, запекшиеся губы, рубины, и жаркая кровь, кровь, кровь…

Центральный, формообразующий 'колер' — золото. Золото сверкающее, играющее, испепеляющее. Золото, которое 'сыпется' с сотрясаемой плоти мироздания, бликует, дробится, играет отсветами. Мир живет этими отсветами. Он, мир, чаще всего — розовый, или, точнее, 'розоватый', то есть тянущийся к солнцу и как бы недотягивающий.

'Серебро' — недотягивает фатально. Серебро — это отрицание и обкрадывание золота, своей бытийной основы серебро не имеет, оно или рукотворно ('серебряный рог'… 'Серебряный шлем…' 'серебряный гонг'), или просто слабо отражает золото ('и солнце плыло надо мной, и небо стало в серебре'), или снижает его (луна — 'волчье солнце') Серебро — вторично, оно — не-золото, недо-золото и даже противо-золото. Оно куда больше антизолото, чем чернота. 'Чернь' для Гумилева — просто оторочка света, кайма, рама для золота, подложка под него. 'Золото на черни' — и чернь золоту не мешает. Точно так же, как закованному в сверкающее железо герою не мешает 'чернь площадная', которая 'бессмысленно смеется'. Быть 'посмеяньем черни' — не более хлопотно, чем быть объектом 'злости монахов', 'ненависти дворян' или свиста профанов, обвиняющих гения в шарлатанстве; герой Гумилева, 'одетый в броню' своих 'святынь', прикрытый щитом своего 'холодного горя', — надменно переступает через все это; идет мимо, как слон или гиппопотам идет мимо стреляющих спиаев в яванских джунглях…

В яванских джунглях, но не в российских же 'очастях', то есть болотах! Серебристая мгла, ровный мглистый сумрак, плывущие тени, белые ночи — все это с героем несовместимо, это раздражает его, тревожит, мучает смутными предчувствиями.

Белый цвет — цвет траура. Белый свет — вялая тень света золотого, полнокровного. Серый полумрак ужасен. Тяжел туман, бесконечен дождь, невыносим ветер. Пейзажные штрихи даны вразброс и как бы вытеснены жаром солнца, — 'ветер с юга' довлеет над ветром с севера, — и все-таки разрозненные штрихи соединится в промозглый 'антимир', где все одно к одному: льдины трутся друг о друга со змеиным шелестом, небо, 'вогнутое, черное, пустое', с огоньками звезд, висит над водами, похожее на зацветшее болото.

                Так вот и вся она, природа,                 Которой дух не признает:                 Вот луг, где сладкий запах меда                 Смешался с запахом болот;                 Да ветра дикая заплачка,                 Как отдаленный вой волков;                 Да над сосной курчавой скачка                 Каких-то пегих облаков…

Тут не то даже важно, что все промозгло, просквожено и пронизано холодом, а то, что — перемешано, смазано, отражено одно в другом. 'Там травы славятся узорами и реки словно зеркала, но рощи полны мандрагорами, цветами ужаса и зла'. Зеркала… Эта пейзажная система не просто последовательна и слаженна — она имеет под прицелом твердо найденного литературного адресата. Если еще непонятно, какого, то вот прямое целеуказание. В одной из статей Гумилев говорит о русской поэтической традиции, которая ему чужда, — традиция ведет прямо к Александру Блоку, вот определение: 'это озеро, отражающее в себе небо'.

Главное, что раздражает в Блоке, — взаимосвязанность мира, взаимосцепление, нерасчленимость всего и вся: добра и зла, тьмы и света, насилия и жертвы, хаоса и строя…

На поверхности литературной борьбы это неприятие обрисовывается как бунт конкретной четкости против общей расплывчатости. 'Некто — некогда — негде — о ничем…' А надо давать ясные имена вещам! Подобно Адаму. Термин 'адамизм', выдвинутый Гумилевым в противовес символизму, не приклеился, приклеился придуманный про запас Городецким 'акмеизм', но сверхзадача — та же. Умная Ахматова, не желавшая подменять реальность 'поэтическим бредом', много лет спустя с улыбкой обнажила сверхзадачу: да просто расчищали место… Это справедливо для Городецкого, однако на уровне Блока и Гумилева (и самой Ахматовой, и Мандельштама) 'место' к журнальной площадке не сводится — это 'место' в мироздании. Блок и Гумилев работают на одном образном поле, но строят принципиально разные миры. Блок сопрягает — Гумилев расщепляет. Блок видит Целое, Гумилев не видит. Блок переполнен, Гумилев воспален, опустошен, выжжен. Для Блока стихи Гумилева — что-то, имеющее лишь 'два измерения', что-то 'выдуманное', а то и 'пустоватое'. Для Гумилева стихи Блока — 'царственное безумие, влитое в полнозвучный стих'.

Безумие — главное определение гумилевского антимира, главное зло, роковая порча для четкого, взнузданного, горько-трезвого, жертвенного и мужественного разума:

              Созидающий башню сорвется,               Будет страшен стремительный лет,               И на дне мирового колодца               Он безумье свое проклянет…

Гениальные строки, воскрешенные Солженицыным в 'Августе 1914-го'. Это не магия формы, это бытийная акция, абсолютно верная внутреннему посылу.

'Переполненность', эмоциональная избыточность тех поэтов Серебряного века, которые возлагают на мир свое отчаяние, возникает как бы в компенсацию: в глубине-то души они безгранично верят в неотменимую реальность своего мира, будь то мир избы или мир коммуны, европеизм или славянство, индивид или 'общественность' — мир схвачен невидимым 'серебряным поясом', он не нуждается в дополнительных внешних обручах. Либо поддается им, радостно, как у Маяковского, 'ломая себя'.

Но тот, кого изначально 'томит каких-то острых линий бесконечность', кому чудятся 'только кубы, ромбы да углы', кто 'вперяется в окрестный мрак, ища давно знакомые виденья', — не потому ли и бредит формой, что не видит содержательной воплощенности мира? А не видит именно потому, что ждет от мира слишком идеальной полноты — слишком 'знакомой'? Хочет строить на 'каменьях', а — кругом — 'песок'. Сыплющееся золото. Твердость — хрупкость.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×