под глазами мешки, глаза страшные, губы тонкие, 'точно хотят плюнуть'.

Не стало — ни того старика, ни — в сущности — того времени, которое его породило. Девятнадцатый век 'мягко стлал, да жестко спать'. Забрезжил двадцатый: 'еще чернее и огромней тень Люциферова крыла'. Или — чуть более конкретно: вместо 'диктатуры сердца', которую предлагал стране ласковый Лорис-Меликов, — отныне 'Победоносцев над Россией простер совиные крыла'. Или — двумя строчками выше — чуть более абстрактно, зато исчерпывающе по составу чувств и красок: 'в те годы дальние, глухие в сердцах царили сон и мгла'.

Сон и мгла — ключевые образы, прямо вводящие в систему мотивов, которые звучат в сердце всеобщего любимца и баловня семьи, потом ленивого гимназиста, потом медлительного, отрешенного от суеты и злобы дня студента, — пока в нем вызревает великий поэт.

Печататься он начинает сравнительно поздно. Адресуется — к 'небольшому кружку людей, умеющих читать между строк'. Критика его первые публикации встречает довольно холодно. Настоящего представления о мощи и интенсивности его работы они не дают: в первой книге — десятая часть написанного. И однако этой одной десятой, этой надводной части айсберга — достаточно, чтобы почувствовался приход национального гения.

'Царственное первенство' Блока на поэтическом Олимпе начала века не оспариваемо никем даже из его противников. Гордая Цветаева, замирая, передает ему свои стихи на поэтическом вечере. Отчаянный Есенин, впервые приехав в Питер, идет к нему, обливаясь потом от страха. Неприступная Ахматова посылает ему журнал со своей публикацией. Яростный Клюев адресует письмо с требованием оправдаться за всю господскую культуру: 'О, как неистово страдание от 'вашего' присутствия, какое бесконечно- окаянное горе сознавать, что без 'вас' пока не обойдешься!' Самоуверенный Северянин дарит ему брошюру, надписывая: 'Поэт!.. Незабвенна Ваша фраза о гении, понимающем слова ветра. Пришлите мне Ваши книги: я ДОЛЖЕН познать их'. Вознесенный революцией Маяковский ему одному подает руку: 'Здравствуйте, Александр Блок!'

Воинственный Гумилев бодрится: 'Ну, что ж, если над нами висит катастрофа, надо принять ее смело и просто. У меня лично гнетущего чувства нет, я рад принять все, что мне будет послано роком' (о, знал бы!). Гумилев говорит это о Блоке, отталкиваясь от Блока, реагируя на Блока: кроме знаменательной ревности вождя акмеистов к вождю символистов, тут поразительно точно определен нерв, который задет Блоком.

Проницательный Ходасевич через десять лет после смерти Блока скажет об этом так: 'Поэзия Блока в основах своих была большинству непонятна или чужда. Но в ней очень рано и очень верно расслышали, угадали, почуяли 'роковую о гибели весть'. Блока полюбили, не понимая по существу, в чем его трагедия, но чувствуя несомненную ее подлинность'.

Тут — всё. Меч Немезиды. Дыхание катастрофы. Гибель иллюзий. И притом — полная невозможность понять: откуда? за что? как?

Мгла. Тишина. 'Обманы и туманы'. Сны. Лесные тропинки, глухие овраги. Бесцельные пути. Сумерки. Сумрак. С первых строк поэзия Блока не просто повествует о предчувствиях, опираясь на такие сигнальные слова, как 'тревога', 'пустыня', 'ночь', 'могила' и 'тайна' (этот-то пласт — не блоковский, он взят от Жуковского и других классических предшественников), нет, здесь наново создается абсолютно достоверный психологический мир, который делает предчувствия реальными, хотя сплетается, как и должно быть у гения, как бы вслепую.

Беспредметность, 'неощутимость' соединены с потрясающей, невменяемой точностью взгляда, слуха и осязания. Цвета и звуки, холод и тепло (огонь) соединяются в целое, вроде бы ни из чего не следующее: ощущения предельно достоверны, а целое невыносимо ирреально.

Все призрачно. Но непреложно. Блоковский дух неуследим, как неуследимы ветер или метель, или вьюга. Но 'датчики' бури точны, как на метеостанции. Кажется, что этот мир качается, плывет и утекает, что в нем реют сплошные символы, что цветовая гамма скользит и пестрит, но, вчитываясь, обнаруживаешь, что зрение остро и точно.

Два первоначальных цвета — две азбучные истины: красный и синий. И — до конца, до финальных аллегорий: красное — коммунизм, синее — большевизм; или: 'красный комод', который 'всех ужасней в комнате'; 'синий плащ', в который — 'завернулась'.

Через всю поэзию — эти два ощущения: огневое и леденящее — встык. 'То красные, то синие огни'. 'Синее море… красные зори'. 'Синие воды… красные розы'. 'Синяя дымка под красной зарей'. 'Пунцовые губки, синеватые дуги бровей'. 'День белый с ночью голубою зарею алой сочетал…'

Так сокровенный смысл в том, что 'сочетается' — несходимое. Красное пресекается синим, синее — красным. Синева — жгуча, красность — пепельна. Лейтмотивы: синяя муть, алая мгла. Красная пыль. Серый пурпур. И в трагическом завещании 'Пушкинскому Дому': 'сине-розовый туман'. И в известной автопародии: 'синих елок крестики сделались кровавыми, крестики зеленые розовыми стали…'

Цвета дробятся. Мерцание, рассыпание, бликование. 'Цветистый прах'. Словно бы серебрится все. Серебра еще нет, однако ОЖИДАНИЕ этого разрешающего колористического удара разлито в дробящемся воздухе, в тревожном сцеплении противоположного: красного и синего, ясного и мглистого, белого и черного.

Серебро, пару раз мелькнувшее в ранних стихах традиционной краской романтического пейзажа, ко времени 'Распутий' (1903 год) прочно одевает поэзию Блока в ледяной плен. Это серебро — темное, холодное. Серебро вьюги, серебро метели. Серебро трубы, зовущей в гибель, смертного наряда, пустыни, покоя, оков. Но и серебро видений, грез, 'чертогов'. И постепенно блоковское серебро — мечтаемое серебро 'Снежной маски', с 1907 года окрасившее его лирику колдовским мерцанием, вытесняет в сознании читателей все другие цвета (кроме разве что черного). Оно, это мерцающее серебро, становится чем — то вроде пароля, пропуска в 'символизм' с его 'духами и туманами'. Блоковское обаяние является, наверное, главной причиной того, что само название 'Серебряный век' постепенно переносится на его эпоху с эпохи предшествующей, для которой то имя было логичнее: после пушкинского 'Золотого века' настало время Фета; на грани его — Тютчев, на другой грани — Анненский…После Блока все сдвигается — к его среброснежности, к его среброзвездности, сребросказочности, и в этих отсветах блекнет определение, которое Блок дал своему веку: 'железный'. Не серебро завещал он, а чугун, отложившийся в жилах. Не 'серебристый' у него колорит — 'серебряно-черный'.

                       Кто там встанет с мертвым глазом                        И серебряным мечом?                        Невидимкам черномазым                        Кто там будет трубачом?

'Черномазым'… Крайне нехарактерное для Блока определение. Массу человеческую Блок чаще называет: 'толпа'. Или — в старинном стиле, во множественном числе: 'толпы'. И еще с ударением на конце: 'увел толпЫ в пылающий рассвет'. Иногда он говорит: 'народы'. 'Кругом о злате иль о хлебе народы шумные кричат'. А то и 'стада'. Их что-то 'гонит', а он — в стороне. Они его 'зовут', а он — хладен и безучастен, нем и недвижим.

В этой ситуации вроде бы просится слово 'чернь'.

Его нет.

Вернее, оно есть, но в каком-то нездешнем регистре:

                    Венгерский танец в небесной черни                     Звенит и плачет, дразня меня.

Или:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×