– А где этот самый Ганси?

– Завтра в восемь утра он приедет на подъемник, покажи ему хозяйство и введи в дело... Послезавтра утром я уеду, билет уже заказан, Баум меня проводит.

– Кто это?

– Рикардо Баум? – удивился Вальтер. – Чистый немец, социал-демократ, живет здесь в эмиграции...

– Врач?

– Нет, он в бизнесе и юриспруденции...

– Посоветовались бы с хорошим аргентинским врачом, господин Вальтер, настой трав, прогулки...

– Макси, не надо, а? Я знаю, сколько мне осталось, зачем успокаивать меня так грубо?

Штирлиц положил трубку, выпил «капуччини» и сделал медленный, сладостный глоток из тяжелого стакана, ощутив жгущий запах жженого ячменя.

Я стал бояться новых людей, подумал Штирлиц. Имя этого Ганси повергло меня в растерянность; плохо; постоянная подозрительность к добру не приводит, это ломает в человеке азартное желание дела; время уходит на обдумывание возможностей; глядишь, все взвесил, – ан, поздно, упустил момент, мимо...

Какие же это страшные слова – «страх», «боязнь», «ужас»!.. А сколько модификаций?! Чему-чему, а уж как себя пугать – человечество выучилось! Нет бы радости учиться веселью, застольям, – так ведь, наоборот, каждый прожитый год словно бы толкает нас к закрытости; сообщество бронированных особей, два миллиарда особей, занявших круговую оборону в собственных дотах с репродукциями Рафаэля, электроплиткой и зеркалом, человек человеку враг, ужас какой-то.

– Что грустный, Максимо? – спросил Манолетте.

– А ты?

– О, я – понятное дело, – ответил бармен. – Я старый, я вижу конец пути, Максимо, я знаю, что однажды утром не смогу подняться с кровати от боли в спине, а может, в шее или в сердце... Не важно, где... И – что ужасно – я мечтаю об этом времени, потому что тогда со спокойной совестью буду лежать в постели, попросив Пепе передвинуть ее к окну, и стану смотреть на восходы и закаты, пить чай (честно говоря, я ненавижу кофе), пока смогу – пробавляться рюмашкой, а по вечерам играть с внуком и Марией в детский бридж... Вот жизнь, а?! И я наверняка не посмею даже и думать, что жду прихода смерти... Я буду уверять себя, что наконец наступило время заслуженного отдыха, Пепе принял мое дело, пусть мальчик нарабатывает мышцы, теперь его очередь, ты сделал свое, отдыхай, сколько душе угодно... Я отдаю себе отчет в том, что жизнь прожита и ничего из задуманного не сбылось, суечусь, не до мыслей, успевай поворачиваться, иначе дон Карло обойдет на повороте, его бар крепче и денег у него больше, и дон Гулинский может прижать, к нему валом валят портеньяс1 из югославских и итальянских районов, они там богатые, так что надо держаться, каждую секунду держаться... А знаешь, о чем я мечтал, когда был молодым?

– Откуда ж мне?

– Я мечтал быть оперным певцом, Максимо... Когда я был маленький, я забирался на табуретку и часами пел арии... Бабушка даже плакала, так ей нравилось... Если бы у деда были деньги, он бы определил меня в консерваторию, глядишь, блистал бы в Ла Скала...

– Тут лучше, – заметил Штирлиц. – Здесь не бомбили...

– Так ведь – сделайся я знаменитым певцом – у меня были бы деньги, Максимо, замки с подвалами... Бомбежки страшны только бедным, крезы уезжают в горы или того дальше, в Вашингтон, какие там бомбежки?!

Штирлиц кивнул; за те месяцы, что прожил здесь, греясь кофе у Манолетте, он убедился, что спорить со стариком бесполезно, упрям, как настоящий астуриец, хотя отец его родом из Сеговии, а мать и вовсе итальянка.

...В комнатушке, которую хефе отдал в распоряжение Штирлица (нечто вроде сторожки, пристроенной к прокатному пункту с тыльной стороны, чтобы не портила фасад), он бросил несколько поленцев в печку, залез в спальный мешок и, вывернув фитиль керосиновой лампы, погрузился в чтение, – нашел на чердаке старое издание Петрарки; это стало для него откровением, вроде Монтеня, – книга, без которой не мыслилась жизнь. Штирлиц читал шепотом, чтобы точнее и объемнее воспринимать мысль поэта:

– Ты спрашиваешь: в чем польза и назначение поэзии? Спеша куда-то в своем безумии, ты сам торопишься разрешить собственный вопрос, устанавливая для поэзии поистине удивительную цель: «лаская, обманывать». Нет, вещие пророки – не изготовители мазей; поглаживать и обманывать – ваше ремесло... Неразумный! По-твоему, нужность искусств – доказательство их благородства?! Наоборот. Иначе благороднейшим из художников был бы землепашец, в чести были бы сапожник, булочник... Не знаете разве, что самая черновая хозяйственная работа всего нужней? Как нужны и сколь непочтенны горшечник и шерстобит! Толпа скорее обойдется без философских школ и воинского великолепия, чем без мясного рынка и бань! Осел нужней льва, курица нужней орла, – значит, они благородней?! Дерзкие невежды, у вас на языке всегда Аристотель, которому быть у вас во рту горше, чем в аду; боюсь, сейчас он возненавидел бы собственную руку, которой написал мало кем понятые, но затвержденные множеством глупцов книги... Часто не входить в число великих – доказательство исключительного величия!

Штирлиц перечитал последнюю фразу дважды; отчего человечество в последние годы потеряло умение чеканно формулировать мысль? Почему Петрарка или Монтень могли лить фразу, придавая ей металлическую упругость и абсолют формы, а ныне философия и литература сплошь и рядом пробавляются описательством?! Это ведь легко – связно описать, что видишь и помнишь, но истинное призвание мыслителя, если он велик, – прямо называть проблемы, подобно математику или биологу...

Штирлиц любил гадать на тех книгах, которые становились его частью, входили навсегда в сознание и сердце: раскроет страницу, прошептав предварительно ее номер и строку, упрется пальцем и прочитает вслух; так поступил и сейчас: «Не ругай стиль, прозрачный для одаренного ума, легкий для запоминания и отпугивающий для невежества, – ведь даже слово божие запрещает нам бросать святыню псам и метать бисер перед свиньями».

А что, усмехнулся Штирлиц, вполне многотолкуемая фраза; дон Мигель, мой добрый старик из Кордовы, прекрасно приложил бы ее к нынешнему литературному процессу; да и я – тоже; только Достоевский добился прижизненной славы; Пушкина топтали ногами, о Чехове говорили, как о «дешевом рассказчике, увеселяющем нуворишей», ну и мир, ну и люди!

...А что же мы с тобою будем делать в этом мире, спросил он себя. Как надо поступить, чтобы не было стыдно смотреть на свое отражение в зеркале? Времени-то в обрез! Ну, хорошо, верно, в обрез, но что я могу сделать, кроме того, что делаю?! Я жду, будь оно неладно, это ожидание...

...Ганс пришел в прокатный пункт с опозданием на двадцать минут; Штирлиц уже успел включить электрический камин, в комнате чуть потеплело; плюшевый, но в то же время ощутимо шершавый лед на оконцах перестал быть мертвенно-белым, посинел изнутри – вкрадчиво, как осенний рассвет.

– Какого черта старый идиот велел мне быть здесь к восьми?! – прохрипел Ганс, не поздоровавшись. – «Порядок, порядок, прежде всего порядок», «хайль Гитлер», «смерть финансовому капиталу, славянам, евреям и марксистам», «ни минуты опоздания, каждому свое», концлагерь, «работа делает свободным», ненавижу!

– Здравствуйте. Меня зовут Максимо Брунн. Вы мой новый шеф, нет? – спросил Штирлиц.

– Строгал я на голове всех шефов свой... Чаю дайте! Откуда я знал, что в этой паршивой стране такие морозы?! – по-прежнему ярясь, ответил Ганс.

– Возьмите кастрюльку, спуститесь вниз, наберите снега, принесите дров, растопите печурку – и через десять минут будете иметь стакан крепкого чая. Ваш родственник держит здесь «липтон» трех сортов.

Лицо Ганса, посиневшее от холода, странно вытянулось, брови поползли вверх, а глаза чуть ли не вылупились, так он растерялся ответу Штирлица.

– Вы служите у дяди Отто?

– Я подписал с ним контракт, это верно.

Вы читаете Экспансия — III
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×