Должна была родиться мечта даже у Авдеича. Невыносимо без мечты… Тускло, тоскливо, очень душно…

Соловей, «словами поющий», двенадцать слов своих выговаривающий четко и голосисто, в своем каком-то порядке и с огромнейшей к ним любовью, на тысячи лет заворожил человека… Общепризнанный друг влюбленных и поэтов… Кто из поэтов не воспевал соловья? Не было такого поэта…

Но Авдеич, седенький Авдеич, любивший фуражки с кантами, он возроптал… Он восстал!.. Он сказал себе самому: «Я тоже поэт, и я тоже — влюбленный… И я не хочу, чтобы соловей был пределом птичьей певучести!.. Верю и исповедую, что в глухих, неприступных для человека местах, украшенный синими и красными лентами на груди, хоронится, скрывается подлинная птичья красота и слава, ровно вдвое лучший певец, чем самый лучший из соловьев, и имя ему — аракуш… Только тем и живу я, только тем и горд я, что о нем знаю… Только эта мечта зовет меня и тянет, чтобы в моей комнатенке тесной, мною пойманный и обручненный, запел не какой-то соловей, и не „пестрый волчок“, и не „варакушка“, а настоящий аракуш… Вот, слышите, поет?.. Вот, слышите, три-на-дцатое колено… И дальше и дальше… Побиты все соловьиные рекорды… Пятнадцать колен… Двадцать колен… Считайте лучше… Двадцать два… Двадцать три… Два- дцать че-ты-ре…»

Вынесены подальше на двор все остальные птичьи клетки со всеми этими жалкими дроздами, канарейками, соловьями… Греми, аракуш!.. Слушай, столпясь под окошком, пушкари и стрельцы… Затаи дыханье, запруди улицу, останови езду, чтобы ничто не мешало слушать…

Вы слышите теперь?.. Вот кто такой аракуш… А кто нашел его, настоящего? Кто поймал?.. — Авдеич… пятьдесят лет искал, а все-таки нашел… Вот вам и Авдеич…

Эй, старина… А-у-у-у!..

Ты жив, конечно, и теперь еще, ты вообще бессмертен… Ты и сейчас, конечно, все ловишь своего «аракуша», как я своего… Скучно было бы нам с тобою жить без «аракуша»… Какое — скучно… Сказал я тоже… Невыносимо нам было бы — хоть сейчас в гроб…

Авдеи-и-ч!.. А-у-у-у!..

— Руку, товарищ!

1926 г.

Младенческая память*

I

Мы сидели за вечерним чаем, и Ефим Петрович, гидротехник, которого звали почему-то «хитротехник», — должно быть, за его незлобивость и мечтательность, — человек волосатый, бородатый и кряжистый, заговорил о памяти.

Неизвестно, что такое память; известно только, что отними ее у человека — и человека нет. Иногда не верится даже: «Я ли?» Память говорит: «Ты». Она все время блюдет и сортирует, точно готовит отчет для вечности. Иногда кто-то в тебе усиленно желает забыть и не может, и это всегда бывает страшно мучительно. Иногда она подсовывает тебе то, что тебе не нужно совсем, и ты отмахиваешься с досадой: «Ну, зачем же мне это? Спрячь». Она спрячет на время, а потом вдруг неожиданно вскинет перед тобой опять — буквально подбросит перед глазами, как ворох опавших ярких желтых осенних листьев. Не закрывай глаз — все равно увидишь! И увидишь еще, что это зачем-то нужно и почему-то важно.

Ефим Петрович говорил, несколько конфузясь и глядя в блюдечко:

— Вы, может быть, и не поверите, а я начал помнить себя с двухлетнего возраста… Да, с двухлетнего…

Отец жил тогда на хуторе, и помню я, как в первый раз я в реке купался. Не сам, конечно, не по своей воле: отец принес на руках… Отец принес, и отец раздел. Это было, конечно, привычно тогда и не запомнилось.

Но вот что было ошеломляюще и потрясло: он взял меня подмышки и окунул с головой в реку…

Понимаете ли: не в то детское мое липовое корыто, а в реку — в огромную для меня тогда воду, с огромнейшими зелеными лопухами на берегу, с огромнейшею ветлою на другом берегу, со стрижиными норами по обрыву…

Как отчетливо помню я, что открыл глаза в этой огромной воде и ко мне со всех сторон точно молнии какие-то, зеленые, желтые, ко мне, отовсюду!.. Огромное, холодное, мокрое, и молнии зеленые и желтые кругом — вот во что я был погружен тогда… И как же я был весь потрясен тогда, потрясен ужасом, маленький, двухлетний, величайшим ужасом — я сказал бы теперь — растворения в стихии!..

Ведь вот же ничего больше не было — один момент всего; ведь отец, конечно, тут же меня вынул из воды, а вот не забылось же во всю жизнь… Какое забылось!.. И сейчас даже мороз у меня по коже идет, когда вспоминаю… Это значит, я в первый раз тогда, будучи двухлетним, ощутил во всей полноте, какая человеку доступна, свою личную смерть именно как растворение в чем-то: из тебя выходит твое и в тебя отовсюду (это главное) входит не твое, чужое, постороннее — скажем, стихия… Растворение в каких-то молниях, зеленых и желтых…

Любопытно, что я несколько раз потом тонул, так уже в возрасте десяти-двенадцати лет, — ведь до того тогда купались летом, что непременно судорогой руку сведет или ногу, — но это в какое-то мутное пятно слилось: невозможно уж разобрать, где, когда именно тонул и как спасся… А вот маленький миг, ведь миг всего, его и передать нельзя: до того он был короток, как видите, остался, и забыть его никак нельзя.

— Не потому ли вы сделались и гидротехником? — пошутил я, наливая ему новый стакан чаю.

— А может быть! — тут же согласился он. — Может быть, повлияло это… Еще в то же время и в той же речке (это не река была, а всего только речка, и не носила она никакого названия) утонул наш Нептушка… Это была собака большая, рыжая, кудлатая… Сенбернар?.. Может быть… Нет, едва ли… Откуда же у нас мог взяться сенбернар на глухом хуторе?.. Дворняга, конечно, но большая… Когда меня ставили наземь, я пытался до его спины дотянуться рукой, но не мог дотянуться, хотя и на цыпочки становился… А глаз его в это время, темно-коричневый, близорукий, приходился вровень с моим глазом, потому что он обнюхивал мою шею, и нос у него был холодный.

Я на нем часто катался: нянька просто сажала меня ему на заплечье, но рук своих не отнимала, и он пройдет, бывало, со мной, не спеша, шагов пять, пока я не закричу… Так вот он тогда же летом пропал ночью. Утром уж его никто около дома не видел. А вечером нянька моя, девка с деревни, гуляла со мной по берегу речки, между лопухами, и я увидел его в воде, около берега… Он был очень старый тогда: клыки у него выпали, брыжи висели, как жабры… Теперь мне кажется, что ночью он подошел к реке напиться и тут как раз был параличом разбит…

Это была первая моя жалость не к себе самому: утопший Нептушка! Я помню, как я плакал, когда его закапывали, и отталкивал руками серого бумажного коня с выдранным хвостом, которым нянька хотела меня развлечь или утешить… Уши у этого коня тоже были оборваны, конечно…

Но вот в осень этого же года я помню и свой восторг, совершенно ни с чем впоследствии не идущий в сравнение: восторг и даже гордость от своей удачи… Это, видите ли, простая яблоня, дичка, росла на краю нашего сада, и когда мы под нею сидели с няней… Аришей, Аришей звали эту мою няню, — совершенно засиял Ефим Петрович. — Так вот, когда мы с Аришей сидели, я разгребал палочкою листья палые и нашел яблочко — светло-желтенькое, с темной родинкой, совсем спелое, вкусно-е необычайно!.. Ничего уж больше в жизни не встречал я вкуснее!..

Радость была в том… Нет, сильнее — восторг, а не радость… Восторг был в том, что это я, я сам, а не няня, нашел не цветное стеклышко, не гвоздик какой-нибудь ржавый, не камешек пестренький, не букашку какую-нибудь, не цветок, а то, что можно съесть: яблоко!.. Можно съесть, не спрашивая об этом няньку и от нее не скрывая, не опасаясь, что она вырвет у меня изо рта, бросит наземь, затопчет ногами с отвращением…

Мало ли что приходилось брать в рот в возрасте двух лет!.. Ведь все надо было исследовать на вкус…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×