Об участи деда Петра узнали люди всей Реки, от устья до самого верховья.
Время…
Времена…
И эта весть медленно, ночуя у дымных костров, пробираясь по заросшим травой волокам-перетаскам, налегая на кремневое весло на яростном стрежне, по нескольку дней задерживаясь в селениях рыбаков и охотников, поднималась вверх по Реке. И наконец добралась до тех, для кого главным образом предназначалась. И Ефим отчетливо увидел этот последний душераздирающий миг в жизни деда. Может быть, в это мгновение его волосы тронула седина.
Видно, перегоревший пепел седины оставила и сестричка Карпьянэ. Она, вырастив братьев, вышла замуж за охотника отдаленной Реки и уехала. И ушла…
Может быть, седина пришла к нему позже, в тот год, когда брат Николай, выехавший погостить к родственникам своей жены в соседнюю Реку, скоропостижно скончался там от какой-то неведомой болезни, осиротив девочку и мальчика.
Отец, не пережив смерти близких, перебрался на родовое кладбище.
Каждый уходивший родственник оставлял на голове Ефима горькую отметину. И эта отметина напоминала, что судьбой предопределена ему, быть может, самая тяжкая участь человека на земле — жить за всех, кто не дожил до положенного срока, кто оставил на этом свете много непрожитых дней. И оттого, возможно, не сумела раздавить его черная гробовина танка на фронте в сорок четвертом году. Ему нужно было жить за всех преждевременно ушедших людей.
Уходили родственники, уходили люди…
Седела голова Ефима, и стали звать его Седой…
Ни у кого по всей реке не было такой огромной белой головы…
«Одна голова Седого осталась, — говорили люди, подразумевая эту ветвь медвежьего рода. — Все ушли в потусторонний мир».
«Один череп моей головы остался», — соглашался Седой и вздыхал.
Дома бывал он редко, все почту возил — все время в пути. Легче было среди людей. И постоянное движение, словно порыв ветра в летний зной, приносило необъяснимое облегчение. Дорога всегда влекла куда-то вперед, в неведомое. Да и к чему дом, если там никого нет. Некому поддерживать огонь в очаге.
«Когда же ты жениться надумаешь? — спрашивали люди. — По всей реке столько невест! Сватов можно засылать, куда душа пожелает». — «К чему жена, коль меня дома не бывает», — отшучивался Седой.
Но молва поведала, что он любит возить на своем обласке хорошеньких попутчиц-пассажирок. В таких поездках ночь застает их почему-то не возле рыбацких становий и селений, а далеко от них, утверждала молва. По этой причине вроде бы и обзаводиться семьей не спешил.
«Седой знает дело!» — говорили злые языки, намекая на его попутчиц.
«А кто не любит их, хорошеньких попутчиц?! — оправдывали его другие. — Найдите таких!..»
Но таких, однако, не находилось.
Ходили слухи, что увезла его сердце в большой и дальний город какая-то отчаянная красавица, с которой он плыл на одном обласе с Верхнего до Нижнего села. Не то учительница, не то метеоролог с метеостанции, не то ревизорша какая-то. Уехала она и увезла сердце своего попутчика. Ищи — не ищи, а где ее отыщешь. Много на земле городов и сел, до которых не доберешься на легком обласке с кремневым веслом. Может быть, все это и к лучшему. После этой красавицы, отметила молва, Седой, кажется, остепенился малость.
Но пришло время — и он женился. Правда, жену привез издалека, чуть ли не с самого районного центра, с реки с загадочным названием Мауг. Она родила ему трех дочерей и двух сыновей. Мал мала меньше.
Жил с женой дружно, душа в душу. «Между ними вода не пройдет, жир не просочится», — говорили люди.
К этому времени его заменил летом замасленный почтовый катерок, который ходил из районного центра на Оби до Верхнего села раз в неделю или в декаду. Теперь он возил почту только зимой на оленях, на пару с безногим Курпелак Галактионом. А вскоре, к концу шестидесятых годов, по почтовой линии Седой получил полную отставку — почту начали доставлять рейсовые самолеты и почтовые вертолеты. Седой вернулся на тропу охотника, на промысел зверя и рыбы. Но в колхозе как-то не прижился. Вначале все шло хорошо: добычи хватало и на прокорм семьи, и на план. Но потом все изменилось: на котел добывал, а на план уже ничего не оставалось. И на промысловую тропу стал выходить не так часто, как раньше. Теперь с каждым годом все реже и реже вставал по утрам до зари.
Война чем дальше уходила в глубь времени — тем ближе подбиралась к нему.
Если ему ночью снилась вздыбленная громадина фашистского танка, то утром он просыпался от нестерпимой головной боли. И весь день уже ничего не мог делать, все валилось из рук. Специальным широким шнуром он накрепко обвязывал голову — и боль немного притуплялась. И он просил у жены круто заваренный чай. А если это случалось в поселке, он отправлял своих домашних в магазин за напитком более крепким, нежели чай. Напившись, он забывал о боли — становилось немного лучше. Сидел и пел песни или пускался в пляс, прихлопывая в ладоши. В зависимости от того, сколько он принимал. Никого не трогал, ни к кому не лез. Только пел и плясал.
Когда все старики перемерли, он остался единственным певцом народных песен. В свои лучшие годы, когда не досаждала головная боль, мог один «медведя плясать» — исполнить несколько сотен обрядовых песен в четыре или пять условных дней Медвежьего праздника.[32] Сколько песен, сколько мелодий он знал — никто не считал. Сколько знал мифов, сказаний, легенд. Удивлялись люди, ибо талант всегда вызывает удивление.
Но в День Победы он пел только одну песню. К полудню, покачиваясь, Седой выходил на улицу. И, будто в нем был сверхчувствительный компас, становился лицом строго на запад. Сжатый кулак правой руки прикладывал к груди и, сжав несуществующий ремень боевой винтовки, с песней «По военной дороге…», которую пел на фронте будучи ротным запевалой, размахивая левой рукой и стараясь по-военному чеканить шаг, пускался в марш. Четко и правильно выводил слова и мелодию песни. Между куплетами подавал себе отрывистые, резкие команды. Кончалась песня — он начинал ее сначала.
Бесконечная песня, бесконечный марш.
В любую погоду — в дождь, в слякоть, в стужу. Маршировал строго на запад. Маршировал до тех пор, пока его не останавливали.
— Он того… шуруп какой-то потерял на войне, — посмеивались одни, покручивая пальцем у виска.
— Молиться надо на него, люди… — говорили другие, провожая его печальным взором.
Но невзирая ни на что, он шел на запад и пел. Шел и пел. А на голове его возвышалась копна белых волос — Седой.
На почтительном расстоянии его сопровождала жена с детьми. Она изредка подходила к нему и коротко говорила:
— Война давно кончилась. Домой возвращайся…
Он не видел и не слышал жену. Но чем дальше, тем настойчивее жена напоминала ему о конце войны. Наконец жена попадала в поле его зрения, а в сознание смутно пробивались ее слова.
— Разве? — бормотал он недоверчиво. — Разве война имеет конец?!
Седой…
Как вечный укор всем прошлым, настоящим и будущим войнам земли, как незаживающая, постоянно кровоточащая рана последней, Отечественной, пулей ввинчивалась в горизонт его песня…
И в глазах его стояли до сего дня невыплаканные слезы…
7