да?»

За стеной нашей квартиры, которую, надо сказать, мы получили довольно быстро, за те несколько месяцев, что я подвизался в комсомоле, а когда ушел, ее не отняли, — бухгалтер Леня обмывал годовой отчет. Ева работала во вторую смену, она поступила в местный металлургический институт и теперь служила в нарождающемся доменном производстве.

Я съел кашку, к которой был приучен, вышел на улицу. Спешить мне было некуда, мое рабочее место — дом родной и вот эта улица. И вообще все вокруг. Я выпил из бочки сухого вина, которым торговали два грузина. Зашел к знакомым ребятам в общежитие.

В комнате было тесно. Посреди стоял разобранный мотороллер. Все галдели.

Один крикнул другому:

— Ну ты, лопух, не мешай мне в университет готовиться!

Другой ответил:

— Все читаешь древних греков? Лучше бы пятки помыл.

На полу рядом с мотороллером стоял таз, в него кидали окурки.

Поговорив о том о сем, я опять вернулся на улицу, и около клуба встретил заведующего, маленького роста мужичка по фамилии Бреев, и услышал от него, что русский человек все-таки понимает толк в искусстве.

— Привезли нам японский фильм «Голый остров», — пояснил свою мысль Бреев. — Так люди посидят пятнадцать минут и уходят. Потому что зачем же столько раз показывать, как японцы носят воду? — возмутился он. — Достаточно трех раз!

— Ты уверен?

— Вполне хватит.

Я купил билет. Действительно, зрители ворчали, смеялись, грызли семечки, плевали на пол, а когда корм заканчивался, многие уходили.

На проспекте Красной Армии, на бульваре, где недавно стояла толпа и горела милиция, теперь мирно бренчала гитара, били в бубен и ныла гармошка. Голодные голоса орали песню. Народ валил на звуки импровизированного оркестра.

— Девки чтой-та ни даю-ца!.. — кричал певец.

Я бесцельно бродил день за днем, писал заметки в газету, но на душе оставалось тоскливо. Ева уехала в Москву, вернется ли? В новой квартире, недавно полученной, было пусто, как на японском острове. Я принес с бульвара садовую скамейку и спал на ней. Одиночество не способствовало творчеству. Я почти машинально заносил в записную книжку то, что видел и слышал, но мир, окружавший меня, все больше меня раздражал. Вот, думал я, перл, достойный эпохи! Комендант общежития, немолодая дама, сказала работяге: «Давай военный билет за простынь!» — мол, в качестве залога.

Ну и что? — подумал я. — Что я сделаю с этим сырьем? Да мне даже слышать это тошно!

В общежитии, в красном уголке, как обычно, фикус и тут же, в углу, зеркало, а посреди комнаты — стол с подшивками газет. На стене — список актива и обязательство коммунистической бригады. Каждый — подписчик, каждый — член профсоюза, каждый — дружинник, каждому следует посадить три деревца, и, конечно, каждый должен быть охвачен хотя бы одной формой учебы… И здесь же стенд «Им жить при коммунизме» — много-много детских головок.

Меня не покидало уныние, как при затяжной зубной боли. И я понимал паренька, который сказал мне: «Если я еще год здесь пробуду, меня дома не пропишут».

Наш разговор услышал его дружок и засмеялся:

— Ничего! Помрешь, в Сибири закопаем.

И стал рассказывать о своей проблеме.

— Слушай, у нас к одному жена приехала, а койки в общаге рядом. Аж голова кружится. Не могу!

Не знаю, чем бы все эти мои рейды закончились. Они напоминали блуждание маленькой шлюпки, по днищу которой бьет волна, а в борт дует переменчивый ветер. И ни руля, ни весел. И даже представлений, в какую сторону плыть, тоже нет.

Но мои заметки, как ни странно, печатали в газете. Они даже вызывали среди коллег споры, и когда я приезжал изредка в город Кемерово, где помещалась редакция, меня принимали, как провинциального «хемингуэя», мы выпивали, ходили по дешевым ресторанам, местные девы не прочь были со мной закрутить роман. Начальство говорило, что меня ценит, но денег по-прежнему не платило, только тот минимум, который полагался «подчитчику».

И вдруг из Москвы пришла разнарядка — одно место на курсы повышения журналистской квалификации, то есть ехать в ЦКШ — центральную комсомольскую школу — и прозябать там, бездельничая в красивой загородной резиденции, аж одиннадцать месяцев, причем со стипендией.

Самое интересное, что обстоятельства в редакции сложились так, что свободных стрелков в тот момент не оказалось, каждый был при деле, при своих заботах, лишь я неприкаян в ожидании, когда появится вакантная ставка.

И вот она появилась — почти на год.

Не знаю, научила ли меня чему-нибудь эта школа в смысле профессиональных навыков — к нам приезжали какие-то знатные правдисты, рассказывали о своей работе, литературные редакторы приводили примеры правильного стиля, — эта сторона учебного процесса мало запомнилась, а вот околоучебная жизнь оказалась любопытной. В школе пребывало много иностранцев, черные парни из Африки, будущие диктаторы, вроде Менгисту Мариама, надев китайское теплое белье «Дружба», которое тогда повсюду продавалось в московских магазинах, катались в нем по парку на лыжах, приняв это белье за спортивные костюмы. Вместе со мной жил исландец Ульвур Хиорвар, не собиравшийся никого свергать в своей стране, нормальный стиляга и поддавоха из Рейкьявика, где у него осталась девица, дочка генерального прокурора, и он, попав в Москву, прогуливал лекции, как и я свои, и единственное, что не вписывалось в образ молодого безыдейного карьериста, это то, что он был как две капли воды похож на молодого Ульянова- Ленина, в смысле внешне. В Москве на нас с ним показывали пальцем, на демонстрации выдернули из колонны и проверили документы. В Суриковском училище, в общежитие которого мы иногда наведывались к знакомым, его использовали как модель. Еще среди достопримечательностей школы были первая жена Роберта Рождественского и будущий драматург Вампилов, скромный паренек из Иркутска с внешностью бурята.

Каждый искал себе развлечения сам. Ульвур сосредоточился на переводчицах, среди которых были в высшей степени достойные внимания. У меня же была Ева, и я раз в неделю навещал ее, жившую у родителей в Измайлово. Там, в общей комнате барака, который, конечно, бараком не называли, прижатый к стенке дивана, под тяжелое сопение ее мачехи, добрейшей души женщины, кормившей меня кубанским борщом, и был зачат наш сын.

Это было зимой 61–62-го года, атмосферу которой для меня лучше всего выражает облик большой аудитории Политехнического музея. Именно там я провел немало вечеров, слушая Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского, Евгения Евтушенко. Лирик Анатолий Поперечный завывал: «Ребята, ребята, ребята… кручина, кручина, кручина…» Он кокетливо начинал: «Стихотворение посвящается Светлане, а какой — не скажу!» Но главное, конечно, — политический подтекст, присутствовавший, как казалось мне, во всем, что произносилось со сцены, когда даже Алексей Сурков позволял себе смелость, говоря: «Я не буду комментировать то, что происходит на съезде, учитывая вашу природную сообразительность…» — и многозначительно молчал с минуту, и я, сидевший в раковине аудитории, делал вид, что понимаю его. И переглядывался заговорщически с соседями, улыбаясь.

Было вдоволь истошности, надрыва и наивности.

— А мне просто хочется жить! — кричала девочка с прядью, зачесанной назад, как у Крупской, наверное, отличница и девственница. — Я родилась, поэтому я уже счастлива.

Шел диспут о счастье, о любви.

— Ваша цель в жизни? — ехидно спросил ее парень, длинноволосый, как Махно.

— Быть человеком! — без запинки, как урок, ответила девочка.

— А что хуже: пьянство или увлечение западной модой?

— Пьянство.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×