За окном совсем темно. Лишь слабый отблеск уличного фонаря проникает в комнату. Можно включить торшер, осветить комнату и вернуться в действительность. Можно. Но, к счастью, у меня нет торшера…

Говорят, Мартынов, узнав, что убил не поручика, а поэта Лермонтова, сошел с ума. И летчик, сбросивший бомбу на Хиросиму, тоже. Скорее всего, это не так, но я верю.

Мы слепо верим в добро, хотя гораздо чаще сталкиваемся с жестокостью. Мы говорим: ну, уж этот-то не подведет, не предаст, – и беспомощно разводим руками после очередного предательства.

Мы думаем, что познали жизнь до конца, и уходим, не познав. Нам кажется, что все еще можно исправить, а за нами уже спускаются ангелы…

Скрипуче затарахтел проклятый холодильник. Когда он девственно пуст, то особенно вызывающе демонстрирует свое отношение ко мне. Он считает меня скрягой, я считаю себя художником. В конечном итоге, прав окажется кто-то один из нас.

Моя мама в войну болела цынгой. Бабушка служила раздатчицей в офицерской столовой, а мама болела цынгой…

До войны бабушка была пианисткой. Ее пальцы легко скользили по клавиатуре, брали немыслимые поднебесные аккорды… Она не могла представить в этих пальцах две теплые вареные картофелины, украденные из скудной порции того, кто завтра уйдет на фронт и, скорее всего, не вернется…

А мама болела цынгой…

К началу войны маме исполнилось восемь лет. Четыре года она простояла у снарядного конвейера. После школы, стихов по госпиталям…

Сейчас у нее женственные красивые руки актрисы, на которых отчетливо проступают синие вздутые вены – отпечаток войны.

Я родился через шестнадцать лет после войны, но мне кажется, что я был с мамой эти четыре года, прожил и пережил войну, – память тех лет отзывается во мне острой неподслушанной болью.

Скорее всего, я засну одетым, укрывшись шерстяным пледом и подоткнув подушку под голову. И хотя утром мне не придется одеваться – я все равно опоздаю на работу.

В коридоре меня встретит начальник и непременно заметит:

– Что, Васильев, опять опаздываете…

– Да, Виктор Алексеевич, опять, – виновато отвечу я.

Такой диалог происходит у нас почти каждый день. Начальник прекрасно знает, что я не могу не опаздывать, я – что он не может этого не заметить.

Я зайду в отдел и сяду на свое рабочее место. С этого часа начнется моя жизнь.

1984

Нарисуй меня, Женечка

– Женечка мой с детства нежный, ласковый был мальчик… И все меня рисовал. Заберется ко мне на кровать и шепчет: «Мамочка, хочешь, я тебя порисую?..» Я закрою глаза, а он пальчиком нежно так водит по бровям, губам… Все обведет, а потом осторожно к глазам прижмется и тихонечко поцелует. Это он так глазки рисовал.

Он ведь у меня один был, и я у него одна. Так получилось. Отца он не помнил, и я про него позабыть постаралась. Плохой он был человек. Не отец Женечке…

Я работала много, но зарплата маленькая была. Шить выучилась, на дом работу брала – все хотела Женечку хоть немножко побаловать. Да не выходило. Он болезненный был очень. Как заболеет – я при нем. Еле-еле концы с концами и сводили. А так я мечтала в Москву с ним съездить, купить ему что-нибудь необыкновенное…

Но он никогда не обижался и не просил ничего. И если я у машинки швейной допоздна засижусь, он подойдет и скажет: «Мамочка, ты устала очень. Давай я тебя порисую…»

Я как сейчас его пальчики помню. Сначала маленькие такие, когда он меня в четыре года первый раз нарисовал. Тоненькие такие пальчики, как перышки, на просвет… И потом, когда в школу пошел, и работать начал. Он, Женечка, никогда меня не стеснялся… И рисовал всегда. Я не просила. Он сам. Он на заводе работал, руки огрубели сразу, а когда рисовал, все равно такие же нежные, как тогда, в четыре года. И глаза мне всегда целовал. Он целует, а я плачу. Понимаю, что надо бы удержаться, а не могу. А Женечка все уговаривал: «Ты не плачь, мамочка, все хорошо будет». А что – хорошо, он не знал, и я не знала.

А потом, ах ты господи, война ведь началась… Женечку моего поначалу не брали по близорукости, но он сам выпросился в ополчение.

В октябре его и забрали… На проводы друзья его пришли, какие остались, девушки молоденькие. А только его девушки среди них не было. Не успел он девушку завести… Я немного с ними посидела и ушла к себе. Не могла я этого выдержать. А немного погодя Женечка мой пришел и говорит: «Пусть они там, а мы с тобой, мамочка, посидим. Давай я тебя на расставание нарисую, чтобы всю войну помнить». Так и сказал: «на расставание», а не «на прощание». Да только не удалось ему меня тогда нарисовать – истерика у меня началась, а потом и приступ. Он всю ночь и просидел, меня успокаивая. И не поспал-то ни крошечки…

Пропал мой Женечка без вести. Под Вязьмой. В сорок первом.

Что со мной было-то, вспомнить страшно. Еле выходили… А потом подумала: без вести пропал – не убитый же! Значит, вернется. Я так и знала: вернется мой Женечка…

Всю войну – сразу после работы домой. Никуда не ходила. Боялась: вернется Женечка, а меня нет. Разве возможно такое…

После победы каждый поезд высматривала, который на нашей станции останавливался. Да только что высматривать – на нашей станции много солдат не сходило…

Сватался ко мне после войны подполковник, и другие сватались – я им отказала. Тяжело было одной, а только не могла я, все время думала: вернется Женечка, а в доме чужой мужчина…

Куда я только ни писала. А потом один человек мне посоветовал: ты, говорит, мать, поезжай в Москву на девятое мая. Там люди со всех фронтов, полков собираются. Может, и знает кто, где твой сын. Только ты на грудь фанерку какую повесь и напиши: кто знает такого-то, с такого-то фронта, такого полка – отзовитесь!

Фанерку-то мне сосед Костик сделал, а уж написала я сама. И поехала.

Теперь вот в семнадцатый раз еду. А только ничего… Я же знаю: вернется Женечка. Не может не вернуться. И еще нарисует меня… Так же нежно, как тогда, в четыре года… И морщины мои нарисует… Не постесняется.

Сказал же он тогда: на расставание…

1986

Туманный край небес

Егор Васильевич Коньков скончался.

Пятьдесят четыре года, отпущенные судьбой, прожил он степенно и трезво, не раз украшая плотной, облаченной в бостоновый пиджак фигурой Доску почета стройтреста, в котором служил. Умер же он внезапно, от удара, чем вызвал искреннее недоумение сослуживцев и соседей по лестничной клетке.

На девятый день Егор Васильевич вошел в комнату и осторожно присел на свободный стул у края стола.

Пришедших помянуть его было немного, но это не удивило и не огорчило Егора Васильевича. Он знал, как коротка человеческая память, и девять томительных дней, отделявших его от прошедшей жизни, слились в вереницу повседневных дел и забот для других.

Не решаясь пошевелиться, с замиранием сердца смотрел он на свою жену Елизавету Ильиничну.

Елизавета Ильинична, как и положено вдове, сидела во главе стола, и черный бязевый платок, спадавший на черное платье, оттенял ее от других. Рядом с ней на тарелке стояла рюмка водки, накрытая куском черного хлеба, мысленно принадлежавшая Егору Васильевичу.

«Теперь все, связанное со мной, будет только мысленно», – подумал Егор Васильевич и впервые ощутил в себе забытые за девять дней слезы.

Он с тоской оглядывал свою квартиру – двухкомнатную «хрущевку» с низкими свежепобеленными потолками, коврами, сервантами и трюмо на фигурных ножках. Ни щербинки… Все было подогнано, прошпаклевано, выкрашено, и от этого стерильно-полированного благополучия, когда-то радовавшего глаз, становилось грустно и неуютно, и жаль было потраченной зря жизни.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×